Когда весною начинали пахать, в самый первый отвал клали кусок хлеба. Ясное дело, не обычный, какой отрезают, чтобы съесть с молоком, или с огурцом, или так, без ничего. Этот кусок полагалось отрезать в сочельник и от нового каравая.
Мать уже расставляла тарелки для постного ужина, отец зажигал фонарь, брал из сеней стремянку и шел за этим караваем в овин, потому что хлеб у нас держали в овине, на стропильных схватках, там его продувало, плесневел меньше, ну и лежал высоко. Без лестницы не достанешь. Мы с Михалом не раз пробовали взобраться по столбу, на который посередке опиралась связка, но никогда нам это не удавалось, а стремянка всегда стояла в сенях.
На столе был жур с гречкой, галушки с маком, пирожки с капустой, но все, точно лакомство, ждали тот хлеб, пока мать его разрежет. И с хлеба начинался праздничный ужин. Мать прижимала каравай к животу и, ножом осенив его крестным знамением, отрезала сперва большую краюху, ту самую, для земли к весне, и только потом каждому из нас уже по обыкновенному куску и по старшинству: деду, бабушке, пока та была жива, отцу, нам, ребятишкам, и под конец себе. Отец снова брал фонарь, относил краюху на чердак и засовывал за стропило высоко, под стреху, обычно в такое место, где было всего темней. И там этот кусок, точно спящий голубь, сидел до весны.
Едва который-нибудь из нас вырастал из люльки и мог с грехом пополам держаться на ногах, отец брал его с собою в поле, когда по весне ехал пахать. Там вынимал заветный кусок из белой тряпицы, и мы должны были положить его в отвал. Потом клал наши ручонки на чепиги, сам тоже брался за плуг, и мы вместе краюшку запахивали. По очереди, так, как рождались, — Михал, я, Антек, Сташек. Отец сразу приучал нас к пахоте. Не так держи, ровнее, посередке борозды шагай, когда земля сухая, глубже надо брать, а вырастут руки побольше, ты в этой еще вожжи будешь держать, а в той кнут. И не отгоняй ворон, пускай за тобой идут, когда человек один с лошадью в поле, с воронами вроде повеселей, а что склюют, то сызнова вырастет. И лошади всегда давай чуток отдохнуть перед тем, как обратно поворотить. А кто это там в небе поет?
— Жаворонок, тятя.
— Верно, жаворонок. А знаешь, откуда жаворонок взялся?
— Прилетел.
— Прилетел само собой. Но шел однажды господь бог по полю, а там мужик пашет. Тяжело? — спросил его господь. Ой, тяжело, господи. Тогда взял господь комок земли, кинул в небо и сказал, пусть тебе поет, все будет полегче.
Мы, когда немного подросли, часто спрашивали у отца, что бы было, если б не давать этого куска хлеба земле. Отец сердито супил брови и смотрел так, точно дьявол нас подстрекнул, да еще призывал в свидетели мать:
— Слышишь, мать, что им, паразитам, в башку взбрело? Вот возьму палку и выбью дьявольские мысли. А ну, перекреститеся!
Мы испуганно крестились, Михал иногда целых три раза, но отец не успокаивался и отводил душу на матери:
— Ты мать, а ничего не говоришь!
— Они ж дети, им про все еще можно спрашивать. А ты отец, возьми да объясни.
— Я своего отца ни об чем не спрашивал. Ни он своего. Наше дело было слушать, а не спрашивать. — И, обозлившись на мать, что она его не поддержала, обращался к деду: — Спрашивал я вас когда-нибудь? А вы спрашивали своего?
Но дед был уже страшно старый, а иногда как раз в это время ноги себе растирал, потому что вечно их у него ломило, оттого и не мог враз сообразить, хочет отец, чтобы он ему поддакнул или, наоборот, возразил, и отвечал обычно серединка на половинку:
— Ну, коли чего не знал, спрашивал. Но прежде другие были дети, а сейчас другие.
— Какие еще другие? — набрасывался отец на деда. — Разве прежде не пахали, не сеяли, не косили и на той же самой земле? Э, да что с вами говорить. Видать, ум у вас уже забурел от старости.
На деда отец чаще всего злился. И по любой причине, а то и без причины. Дождь зарядит, он сразу на деда, чего у них ноги ломит и ломит, сколько может ломить. Раз ветер повалил за овином тополь, так тоже на деда, нет чтобы ясень или вяз посадить, посадил тополь, а это не дерево, дерьмо, ни смастерить из него ничего, ни на растопку пустить, горит как солома. А как-то задавил отец цыпленка, цыплята вылезли из лукошка из-под наседки, разбрелись по горнице, и опять дед оказался виноват — почему на лавке сидел, а не как всегда у плиты, и пришлось его обходить. А все, должно быть, из-за тех бумаг, которые дед где-то зарыл и не мог вспомнить где. Или потому, что дед уже не обижался ни на чью злость. Можно было вволю на него злиться, он только глядел на тебя, как на пустое место, или ничего не слышал. И мы, ребята, случалось, на нем срывали злость, потому как знали, не возьмет дед палки, не прогонит нас, и отцу с матерью не пожалуется, и обиды на нас не затаит. А то и вытащит из кармана грушу или сливу и — на-ка, Шимек, на-ка, Михась, желтенькая, сладенькая, съешь и не злись.
Читать дальше