Мысленно я нырнул в атмосферу обжитости, которая всегда обволакивала меня в Буськиной квартире: запахи свежеиспеченной сдобы, дразнящий аромат тушенного со специями мяса, затейливые переводные картинки на кафеле ванной, покрытые мохнатыми пледами кресла в большой комнате, рекламные заграничные календари в простенках, скрадывающие безликость дорогой, но стандартной современной мебели, точные, слегка ленивые движения Беллы, расставляющей посуду на обеденном столе, ренессансная округлость ее форм — все создавало в этом доме ощущение спокойной прочности быта, без которой не бывает счастья.
Буська относился к жене с удивительной для бабника нежностью. Во мне отношение это всегда вызывало недоумение и казалось притворством, но мало-помалу я убедился, что Буська искренен. Видимо, как человек одинокий, в своих романах деливший с женщинами только постель и довольствовавшийся необременительным и слегка парадным общением, я не мог понять, что для Буськи, накрепко скованного с Беллой десятком лет общих бытовых забот, мелких радостей и размолвок, приобретений разных нужных и ненужных вещей — всем тем, что называется семейной жизнью, — для Буськи женщины делятся на две половины: на жену и всех остальных. Вернее, я понимал все умом, но непережитость делала это знание неубедительным, мне казалось, что Буськина семейная жизнь в чем-то театральна. Но вот кончится накатанный спектакль, отзвучат последние реплики, погаснут софиты и юпитеры, и тогда актеры забудут роли и заговорят обыденным языком. Но все равно — мне было хорошо на этом спектакле, и я мог смотреть его тысячу раз, поэтому, когда впереди показались сероватые в мокром сумраке призмы новых домов на проспекте КИМа, я даже почувствовал что-то похожее на радостное нетерпение и, кажется, удивил пожилого шофера неожиданной и слегка хамоватой щедростью.
Сырой воздух здесь был пронизан тревожным запахом моря, простиравшегося где-то за глыбами фиолетовой мглы, в которой сиротливо желтели уличные фонари на тонких бетонных столбах: проспект был просторен, просвистан балтийским ветром, и двери подъездов новых домов от этой просторности казались крохотными, игрушечными. На торопливое нажатие кнопки лифт ответил безмятежным молчанием, и я пошел наверх по узкой неосвещенной лестнице. Путь предстоял на восьмой этаж, и я не спешил, на площадках поглядывай через мутные стекла окон. Мокрые ящики домов с унылой разбивкой желтых окон, беспомощные, сиротливые фонари, фиолетовая тьма, армированная прутьями кустов и голых деревьев. Это был не мой город.
На площадке перед восьмым этажом я остановился, чтобы выровнять дыхание, снова взглянул в высокое лестничное окно и поразился. Над черными крышами пятиэтажных домов, над глыбистой фиолетовой тьмой, прижатой к земле балтийским ветром, стояла призрачная сизость, прикрытая сиреневым клочковатым небом, и сквозь нее виднелась бесконечная темная бесцветность залива, и бледные леденцовые огоньки на ней были судами. Глаз не улавливал их движения на неразличимой зыби, но я понимал, что суда по фарватеру уходят в открытое море. И вдруг нудно и тупо заболело сердце и сухие жгучие слезы царапнули глаза: этот окраинный, силикатно-безликий, просвистанный ветром угол тоже был моим городом, потому что из лестничного окна восьмого этажа открывался своей вершиной Финский залив.
Я стоял на площадке с тупой болью в сердце и резью под веками и ощущал себя четырнадцатилетним и голодным, уязвленным одиночеством и несбыточной мечтой.
В дырявых ботинках и худом, подбитом ветром пальто бродил я тогда по осенним набережным, испытывая тревогу и возвышенное смятение от вида переполненного русла взволнованной Невы, заливавшей гранитные спуски и выплескивающей пенистые воды на плиты тротуаров, и порывистые западные ветры вели свою дикую неистовую мелодию, просвистывая узорные решетки балконов и порталы старых особняков. А мохнатые черные тучи сплошной лавой неслись над рекой куда-то туда, за Литейный мост, над винно-красными кирпичными корпусами — к скрытому холодной осенней хмарью Смольному собору.
«Над омраченным Петроградом дышал ноябрь осенним хладом…»
Но набережной с зажженными фарами колонной шли тягачи с зачехленными орудиями, они двигались к Дворцовой площади на репетицию парада; басовый рокот мощных моторов вплетался в неистовый посвист ветров, и какое-то горькое и гордое чувство распирало мне ребра: тогда я еще надеялся. Я надеялся, что стану моряком, увижу в черном тропическом небе непривычные пронзительные созвездия и сине-белый морской флаг моей родины просоленным тяжелым полотнищем еще заплещется надо мной. Я надеялся, хотя той осенью меня не приняли в Нахимовское училище. Неистовство ветров и волн и мужественность дворцовых фасадов поддерживали эту надежду: гордость рождалась горечи наперекор. А может быть, горечь и гордость были лишь половинами целого — двумя крайними точками, меж которых качался маятник судьбы, двумя ангелами или дьяволами, сражавшимися за мою уязвленную бессмысленную душонку?.. Ответа нет.
Читать дальше