Дверь у меня ходила бесшумно, потому что была подвешена на старинных латунных пятниковых петлях (я когда-то снял эти петли в парадной соседнего дома, разоренного на капитальный ремонт) и хорошо смазана, по язычок фиксатора был туго подпружинен и щелкал.
Я внимательно осмотрел сопряжение кромки двери с косяком, — она выступала на целый сантиметр: можно было рискнуть. Мне стало смешно, что вот я стою у своей двери и, вспоминая прежнее ремесло, пытаюсь беззвучно приоткрыть ее. Неужто пальцы так одубели, что мне не открыть даже собственную дверь?
Правой рукой я чуть приподнял дверь за шейку массивной ручки — на всякий случай, чтоб не запела на петлях, — пальцами левой руки прихватил за кромку и отжал от косяка. Дверь отошла бесшумно; когда щель стала шириной в палец, я заглянул в нее.
Шторы были раздвинуты. Окно выходило в узкий, окруженный брандмауэрами дворик, но было двухметровой ширины и впускало достаточно света с жемчужно-серым скучноватым оттенком — типичного питерского света. Я родился в этом городе и любил этот свет; мне нравилось, как он притупляет острые кромки и чуть скрадывает очертания предметов, мне нравилась даже тоска, которую он навевал пасмурными весенними днями. И видный через щель кусок комнаты смотрелся в этом свете прекрасно: отблескивал канелированный бок камина мясного мрамора, тусклая бронза часов на его доске, казалось, впитывала свет извивами чеканки, тепло лоснилось красно-бурое чиппендейловское кресло слева от окна, корешки книг застыли паротно, как шеренги кирасир и лейб-гусар на старинном параде.
Я осторожно расширил щель, чтобы видеть диван, стоявший справа от двери вдоль боковой стены, и странное озорное любопытство не оставляло меня, но вместе с тем пришло еще ощущение серьезности этого подглядывания, словно вот сейчас мне должно было открыться что-то очень важное, чего я долго и трепетно ждал…
Что же хотел я увидеть в этой слишком красиво обставленной комнате? (Настолько красивой, что обстановка казалась уже лишенной практического значения, а приобретала смысл заклинания от бедности и тревог, становилась декорацией к неосуществимой пьесе).
Быть может, я хотел увидеть облупившиеся, с ядовито-зелеными потеками плесени стены, щелястые черные половицы — такой была эта комната когда-то, — и увидеть себя, скорчившегося от холода в углу на рваном матрасе под засаленной ватной телогрейкой?
Полузамерзший и полуголодный, уже не мечтал я тогда о высокой и чистой любви в роскошном интерьере, о нежной и сильной красавице, которая своей преданностью выведет мою душу из потемок…
Я как чужой заглядывал в свою комнату, — в роскошном интерьере юная красавица полулежала поперек кожаного дивана в позе, исполненной томной нети, и читала умную книгу, — все было как в юношеской мечте, только в комнате не было меня. Я подглядывал в щель, но стоило войти, и все рухнуло бы, развеялось, как видение горячечной туповатой мечты. Зачарованный, смотрел я в щель на выдуманный мир.
Лицо Натальи, обращенное ко мне в три четверти, было прекрасно не только мягкой завершенностью черт и самосветящейся матовой кожей (таким цветом лица природа редко награждает девушек-горожанок), оно было таинственно-прекрасно еще и самопогруженностью, тем непринужденным, не рассчитанным на зрителя выражением, в котором, возможно, доброта, душевная тонкость и чистота проявляются ярче, чем на людях, ведь общение с себе подобными — это всегда маскарад, иногда злонамеренный и осознанный, иногда застенчиво-инстинктивный.
И я почувствовал давно забытое волнение, словно мальчишка, в котором забродили первые соки. Но я был уже не мальчишка и поэтому почувствовал еще тоскливую легкую боль.
Не по собственному желанию появляетесь вы на свет и не сами выбираете для этого подходящее время, но зароненная в вас крупица сознания развивается помимо вашей волн и тянется, пробивается к свету, как подсолнух.
Вы растете под всеми ветрами и ливнями своего времени и несете в мир свою искренность, инстинктивно надеясь, что за нее воздастся подниманием. А мир многое оставляет без воздаяния, и вы постепенно втягивает» ась в тот маскарад, который называется жизнью. И однажды вам исполняется сорок и случайная щель открывает таинственно-прекрасное в своей самопогруженности лицо юной девушки, — вы видите чистопробную искренность, и давно забытое волнение вдруг возвышает вас над самим собой, будто вы — мальчик, в котором забродили первые соки. Но вам уже сорок, и поэтому вы начинаете чувствовать боль, тоскливую легкую боль, так как понимаете, что ваша искренность уже давно разменяна на расхожую монету маскарадных улыбок и одна из масок (конечно, не самая благородная) приросла к лицу.
Читать дальше