— Мое-то при мне, вашего бы не убыло, — слезящимися глазами она внимательно посмотрела на меня, спросила: — Отец-то пьет?
Я улыбнулся, ответил:
— Ну, одну-две рюмки. Разве это пьет.
— Вот чухна болотная, — вдруг высоким неожиданным фальцетом сказала бабка, — мало ему хворей!
— Ладно, мама, — сказал дядька. — Давай, племяш.
Мы выпили. Я закусил хрусткой кисло-сладкой капустой, спросил у бабки:
— А почему чухна, баба Аня?
— А потому что чухна и есть. А кто ж вы все? И дед твой чухна был, по целым дням молчал, слова не вытащишь, — пришамкивая и беззубо улыбаясь, сказала бабка.
Я посмотрел на дядьку, он улыбнулся, сказал:
— А что, мать, в твоем Ополье все — русские?
— Конечно, русские, — сразу ответила бабка. — До Ополья все русские. А сюда, к Сойкипым горам, только чухны и жали. Даром что Щербаковы, а все одно чухны. И еще немцы были, да в войну вывелись.
— Да откуда тут немцы? Ну, чухны — ладно. А немцы? — спросил я удивленно.
— А с Ямбурга пришли. Их там до революции много было, и церквы ихние были, а здесь-то — чухны. Все белоглазые, нос сапогом, все присусыкивают, одно что крещеные, — бабка потуже подтянула концы платочка тонкими, очень белыми пальцами и поджала губы.
— Чего ж ты, мама, сюда замуж пошла? — спросил дядька, улыбаясь и явно подзадоривая бабку.
— А нас семь девок было, куда ж деваться. И все малорослые. Таких опольские не сватали. А тут село тихое, даже по престольным драк не было. Вот и пошла. А не пошла б, все равно отдали бы. — Бабка медленно встала, сказала: — Банька уже охолонула, пойду мыться. А вы ешьте, пейте. — Голова ее тряслась.
Мы выпили еще по одной, и, когда бабка ушла, я спросил:
— А что, правда, здесь немцы были и финны и мы, выходит, не русские?
— Да ну, не русские. Ты ее слушай больше. Верно, жили здесь и немцы, и финны, но то когда было. Давно все перемешались. Это мать что в детстве слышала, то и повторяет. Тогда друг друга чухнами ругали. А доставалось всем одинаково. Земля не богатая, хоть и кормила, а руки приложить надо было. Валуны и сейчас вылезают. Трактора каждую весну стаскивают к меже, а тогда только миром убрать можно было, так что жили дружно — земля заставляла. — Дядька вздохнул, улыбнулся. — Давай еще по одной, и хватит ее, заразы.
— Уже и зараза, а говорил — после пара ледком пройдет, — усмехнулся я.
— Так то я тебе. А сам не пью ее с первого января сорок седьмого — зарекся. Только когда начальство с головной усадьбы приезжает, выпью стопку из уважения, или вот гость. А так глаза бы на нее не смотрели, — морщась сказал дядька. — Да и все по дням. Шестого августа сорок третьего курить бросил. Теперь уж не кажется, а раньше думал, будет день, и, как мать родную звать, забудешь, — он наполнил стопки, задумчиво посмотрел мне через плечо, куда-то в сторону печи, и в синих купоросных глазах открылась даль пережитого.
Я любил своего дядьку, хоть и редко виделся с ним, любил, когда он, обычно немногословный, вдруг зацепившись памятью за случайно мелькнувшее воспоминание, начинал рассказывать. В этих незамысловатых рассказах всегда поражала та достоверность, которая оплачена подлинной пережитостью.
Он рассказывал, как бросил курить на Орловском плацдарме. Дядька был башнером. Их «тридцатьчетверку» насквозь прошило болванкой, командир, механик-водитель и радист были убиты. А дядька, контуженный, онемевший и оглохший, со сломанной голенью, провалялся в стальной коробке до ночи, то приходя в сознание, то погружаясь в забытье. У него все-таки хватило сил отдраить башенный люк и вывалиться на землю. Утром его подобрали санитары. Он пролежал в госпитале три с лишним месяца и уже не смог курить, потому что началась неудержимая рвота. Дядьке все чудился в табачном дыму запах размозженных и обгоревших тел товарищей. Он так и не брал с тех пор папиросы. Казалось, я сам пережил этот танковый бой где-то под Кромами. Я слышал, как грохотало в железном нутре «тридцатьчетверки», как ухала семидесятишестимиллиметровая пушка, после выстрела с клацаньем выбрасывая в гильзоприемник раскаленную гильзу и клубок кислой пороховой гари, от которой жгло гортань, а лицо и шея покрывались сальной копотью… Видел, как внутренние стенки вспыхивают фонтанчиками желто-красных звездчатых искр там, где мины или осколочные снаряды попадают в корпус…
Дядькин рассказ жил во мне несколько лет и бередил душу непрожитым, вызывая подростковую горечь, оттого что не пришлось воевать.
Это боль моего поколения, поколения военных подростков, погибавших под бомбами и обстрелами, умиравших от голода и старавшихся выжить. Нам вволю досталось лишений, но не дано было испытать укрепляющей ярости и ужаса боя, и, выжившие, мы ушибленно и тихо донашивали обноски погибших отцов, томясь неизъяснимой виной и неуверенностью до времени постаревших детей.
Читать дальше