Василий в беспокойстве переводил недовольно черные глаза то на них, то на меня. Один из поднадзорных сказал:
— Барин, вот что: это место пустошь. Мужики вас одолеют, потому оно ихнее. Палатку и чего у вас есть — все донесем.
— Ладно, — ответил я. — Пойдем потом на Глубокие Ямы?
— Верно. Вот место, вот лес, и рыбы чтó… Туда никто не придет — боятся. Там чертовы много и списать вам есть что.
— Только я устал немножко, надо часок-другой поспать.
Холст с написанным костром я вставил в ящик, потушил фонарь и лег в палатке. Сидевшие у костра поднадзорные говорили:
— Хорошо с селедкой еще по стаканчику пропустить.
Василий деловито соглашался.
— Что ж, можно еще по одной, а то и будя. Конешно, он так простой с виду, а то и строг до ужасти.
Это он говорил про меня.
— Пивца бы открыть, — сказал поднадзорный, — бегали на станцию, запарились.
— Можно, — ответил важно Василий, — по стаканчику, — и засмеялся, зашипев.
— А вот духовный-то, монах, зачем при вас находится?
— Тоже к нам вступил через это самое, через бабу…
— Монаху бы и не надоть, — сказал Василий.
— А ты думаешь, монахом бабы не вертят? И монахом как хочешь заворачивают. Конечно, есть твердые, но редко. Я был в монастыре. Нужда, к работе не приучен, — в монастырь. Ну, служка, значит, годовик. На год на испытание поступил. Ну, за службой то-сё, свечи ставишь, паникадилу раздуешь, то-сё, а она всегда на ходу моем стоит — молится. Когда прохожу, так толкнет, вздохнет, а сама голову завсегда опустя держит. Богомольная. Ну, то-сё, пятое-десятое, и говорит мне, когда я ей просфору отдаю по упокойном супруге ее, значит — вдова она: «Переоденься, — говорит, — и тихонько приходи ко мне».
«Переоденься», а как? Во что? Надо деньги, где взять? А мне не можется — ночи не сплю. Прямо она передо мной завсегда. Ну и свистнул из монастырской кружки. А меня — цап, пымали. Вот и все…
— А я не через бабу попал, — сказал третий, — я через муху. Муха, мух-то летом много. Жара была. Муха в ухо мне и села. Я по уху-то хлопнул рукой, она в голову-то и пролетела мне. Там и елозит. Ничего не поймешь. У хозяина выручку ахнул и запил. Все через муху. На суде я говорю — никто не верит, ну, значит, сиди. Лишение прав, а она, сволочь, вылетела. Теперь вота и ходи. Службы никто не даст.
— Чудно через муху-то в остроге сидеть, — прошипел Василий. — За муху страдать не стоит. Ничего. Завтра, знать, вёдро будет, тепло… Пиво-то надо кончить, а то пропадет. Поди, спит. На Глубокие Ямы собирается. Неужто там, говорите, водяной воет?
— Как же, мы слыхали, — сказали поднадзорные. — А я так видел. Вот здоров. Кожа на ём зеленая, пятнами. Вылез на отмель да как завоет… Батюшки! Мы бегом. Да ведь есть всякое такое по ночи. Разá старичка встретили у Козихи, что за озерьем, туда, к Вепрю, — так идет в лесочке. Мы к нему подошли, а он как свистнет — мы все и сели. Покуда опамятовались, он из глаз и скрылся. Вот старичок какой.
Проснулся я рано, перед восходом солнца. Костер потух. Поднадзорные и Василий, свернувшись, спали.
Страшными какими-то показались они мне в раннем утре, в окружающей русской природе. Как дешев, подумалось мне, человек, как просто и глупо преступление.
Они проснулись и быстро вскочили.
— Надо костер подбодрить, — сказал я, — чайку выпить.
Василий, согнувшись, пошел в палатку, взял чай, сахар и большую связку баранок. Важно и деловито разделил сахар и баранки ровно между всеми.
Поднадзорные ловко разобрали палатку, и мы лесом пробирались с багажом на Глубокие Ямы.
Тихие большие плесы увидел я, и в них отражался огромный лес.
Через пять дней я уезжал.
Загрустившие поднадзорные меня звали приехать на Вепрь-озеро.
Дорогой, когда ехали на станцию, Василий повеселел.
— Удивление, — говорил он, — чего ведь это — поднадзорные. Что ни на есть народ никудышный. Грабители. А вот хошь бы что.
Я москвич, и мне частенько вспоминается Москва.
Замечательные люди были москвичи: гостеприимные, приветливые. Любили театр, музыку, искусства. Были среди них и, так сказать, люди с причудью.
Вспоминаю знаменитого купца Абрама Михайловича Морозова — особняк в Москве, прекрасные залы и комнаты в разных стилях, много картин в доме — старинных, коричневых, темных.
Хозяин, показывая картину, обычно разводил руками:
— Говорят, Рафаэль или Мурильо, а кто знает. Или вот — Тициан, но фигура справа — младенца — говорят, не его, а Корреджио. Вот тут и разберись…
Читать дальше