— Пожалуй, что и побольше. Бывало, и за бороду драли в отделении. На почве шпиономании. Думали, приклеенная. Пребольно…
— И без извинений выпускали. — Маэстро сам ежится от боли, сочувствуя старцу. Но одновременно что-то его безумно веселит. — Шедевр идиотизма! — взрывается он. — Вообразите, человек встречает знакомую… аккуратненькую старушку… Недобитую. И ничего не придумывает, как на радостях обратиться к ней по-французски. Решает сделать приятное. В битком набитом трамвае. Ну, Мика, соображать же надо!.. В каждой газете — о классовых врагах, вредителях, двурушниках… А ты парле франсэ! «Букашка» была тотчас же остановлена… В самом центре мирового рабочего движения… А «лазутчиков» препроводили в КаПэЗэ.
— А помнишь, Володя, как твой братец приходил и пинал ногами моих собак? «Приблудные»! Надо же выдумать, будто я ем с ними из одной тарелки. Инженер, образованный человек, и такая склонность к преувеличениям.
Мокей Авдеевич потихоньку перетягивает портфель поближе к себе, на свободный стул, и, вздыхая, начинает доставать листы, тетрадь за тетрадью.
То было настоящее шествие нотных знаков. Отогретые термосом, под боком у райской птицы, они как будто появлялись на свет для того, чтобы расправить крылышки и полететь. Я не удивилась бы, если бы старец извлек еще и складной оркестрик с малютками-музыкантами и рассадил бы их у подножия пряничной горы.
Маэстро медленно допивает чай, вытирает губы бумажной салфеткой, и вот уже его вдохновенно-решительное лицо обращено к Ниночке. Она вдруг начинает спешить — и дожевывает, и вытирает пальчики, и обиженно сопротивляется, когда Мокей Авдеевич заталкивает ей в кармашек конфеты, ничего не признавая: никакую там фигуру, талию…
— Мика, ты просто невыносим! Сейчас опять что-нибудь зацепишь. Ниночка, возьмите ноты, иначе старец непременно зальет их чаем.
— Сейчас, сейчас. — Ниночка послушна, ее кудряшки, падающие на лоб, тоже кивают, но, прежде чем забраться на свое сиденье, она шепчется с Мокеем Авдеевичем, согласовывает последние тонкости и отбирает из пачки нужные ноты.
Наконец приготовления окончены. Отражение Ниночкиных клавиатурных пальцев уже завизировано латинскими буквами «Блютнер Лейпциг» на поднятой крышке.
Мокей Авдеевич тоже у рояля. Голова скорбно опущена. Руки кротко соединены. Благообразные седины, разделенные пробором, ниспадают на воротник. Взгляд устремлен в неведомое. Он почти отрешен. Осенние полуботинки Мокея Авдеевича воплощают собою печаль.
Маэстро поднял руку. Начали!
В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня, твои лобзанья…
От неожиданности я засмеялась. Самым натуральным образом. Удержаться было выше моих сил.
С первой же ноты старец рванулся ввысь, глаза засияли, почтенная борода ожила в светлейшей улыбке, а руки прижались к груди, как бы пытаясь унять пыл, бушующий там. Озарилась и комната: в лампах мгновенно прибавилось света.
Что-то бесовски веселое таилось в голосе старика. Озорное и дерзкое, не соединимое с жалостью, или состраданием, или каким-нибудь пристойно-унылым чувством.
Благо Маэстро остановил Мокея Авдеевича: они только начинали разучивать этот романс, и Скуратов неумолимо пресекал любую попытку своевольного исполнителя уйти от музыкального оригинала.
— Детка, ты неправильно поешь, — терпеливо внушал он. — Путаешь ударения. Не в крови горит, а в крАви. Ты же знаешь, у Глинки не совпадает ударение с пушкинским. Опытные певцы умеют это скрыть.
Мокей Авдеевич внимательно выслушивал и, полный прилежания, набирал воздуха в грудь, но… опять срыв, и опять Маэстро настойчиво повторял:
— В крАви, детка, в крАви…
Но вот трудная строка позади. Правда, ее звучание не устраивает Маэстро, и они с Мокеем Авдеевичем еще вернутся к ней, но пока Скуратов требовательно спрашивает:
— Неужели ты не можешь сказать «уязв»?.. Ласковей, легче! «Уязвлена»! Потом уже страсти клокочут: «Лобзай меня, твои лобзанья…» Томность, томность! Забудь обо всем, смотри на Лерочку, пой ей.
Меня охватил новый приступ веселья, а Маэстро отрывисто захлопал:
— Нет, нет и еще раз нет!
Он подлетел к Мокею Авдеевичу, выпятил широкую, объятую нежностью грудь и, приподнявшись на цыпочки, открыл рот в немом сладкозвучии. Не сводя с него глаз, Мокей Авдеевич с придыханием довел:
— «Да, слаще Мирры и вина-а-а…»
Маэстро отскочил и щелкнул пальцами:
— Не слышу верхнего «фа-а-а-а»! Еще раз. Это же Песня песней царя Соломона в переложении Пушкина. Не бойся утрировать. — И подбодрил ученика: — Ты Гёте, ты Шиллер, ты недобитый фашист, наконец! Пой свободно! Зачем портаменто? Зачем, черт возьми?!
Читать дальше