Я пообещал и поехал.
Закончил свои дела, пошел по магазинам, посмотрел. Все что-то не то. Бязь какая-то. В общем, купил несколько метров шелкового полотна. Приехал, отдаю, смотрю, что будет. Старуха древняя, подслеповатая. Долго она разглядывала, щупала, качала головой. «Сколько же оно стоит? Дорогое, поди».
Я смеюсь: «Сколько б ни стоило, денег с тебя не возьму».
«Как не возьмешь?»
«Так не возьму. Это ж на такое дело, что брать нельзя».
Она долго жевала губами, опять щупала и мяла ткань, потом спросила:
«Что эта за материя такая?»
«Полотно», — отвечаю.
«Не видала допрежь такого. Хорошее полотно. В жисть такого не нашивала, хоть после смерти в ем полежу».
И спрятала полотно в сундук.
…Гость посмеивался, но чувствовалось, что смехом он скрывает свою растроганность.
— …Да-а… вот, значит, какая бабуся!
— Может быть, вы что-нибудь новое написали? — спросил Зуев, меняя разговор. — Давайте нам.
— Нет, ничего не написал.
— А все-таки! Может, есть хоть один новый рассказ? Возьмем несколько прежних, прибавим новый и издадим книжку. А? — с надеждой говорил Александр Никанорович.
Гость задумался.
— Есть у меня один рассказ, — нерешительно начал он. — Но, понимаете, в нем нет конца. А у меня, вы знаете, — он развел руками, — это может быть и полгода.
И он опять засмеялся, но на этот раз как-то неловко, будто извиняясь.
— Ну что ж, Исаак Эммануилович, будем ждать, — сказал Зуев. — Только уж вы никуда.
— Конечно, конечно.
Исаак Эммануилович простился. Еще раз блеснули стекла его очков, просияла широкая добродушно-лукавая улыбка, и он ушел.
— Кто это был? — крайне заинтересованный, спросил я Зуева.
— Бабель, — ответил Александр Никанорович, снова садясь за свой стол.
Должно быть, у меня был очень глупый вид в эту минуту: так поразила меня эта внезапно прозвучавшая фамилия. Я ли не знал «Конармии», «Одесских рассказов»! У читателей моего поколения многие чеканные реплики героев бабелевских рассказов были на слуху, вошли в речевой обиход как афоризмы, как крылатые слова. «И прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом». «И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики». «Коммунистическая наша партия есть, товарищ Хлебников, железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищ, не шутки, а победа или смерть».
Я долго не мог опомниться: я видел Бабеля.
Много раз после того я встречал Исаака Эммануиловича — в издательствах, в писательском клубе, слышал его с трибуны Первого съезда советских писателей. Но первая встреча резче всего запечатлелась в моей памяти. Почему? Может быть, потому, что тогда я как-то всей кожей ощутил и его жизнерадостность, и веселость, и чувство юмора, и сердечную теплоту к дряхлой бабке, и великую требовательность к своему искусству. Это был художник, который мог месяцами искать единственно необходимые, неожиданные, немыслимые и неповторимые слова, который знал, что тайна фразы «заключается в повороте, едва ощутимом», что «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».
Как только заходит разговор о Довженко, в моей памяти мгновенно, отчетливо, как при вспышке магния, возникает его сосредоточенное, нервное и суровое лицо. Мне кажется, что ни фотографии, ни портреты не схватывают тех черт Довженко, которые произвели на меня наибольшее впечатление. Когда Александр Петрович брал слово — было ли то выступление на трибуне или обсуждение какого-нибудь сценария, — он был горяч, страстен, одержим, происходило как бы извержение вулкана. Но и тогда, когда он просто сидел на заседании, молчал и слушал, в нем ощущалась внутренняя вибрация, как в вулкане, где клокочет готовая внезапно излиться лава. Я никогда не видел его размякшим, благодушным, а всегда серьезным, напряженным, нацеленным. Правда, я никогда не видел Довженко в домашней обстановке, на отдыхе, а всегда только в деле, в том кинематографическом деле, которому целиком, без остатка Александр Петрович отдавал силы своей богатой души. Но думаю, что и дома и всюду он был, как говорится, в готовности номер один, чтобы вступить в бой по первому сигналу тревоги.
Но при этом мне всегда чуялась в лице Довженко таящаяся где-то в его глазах, в складке губ, в игре перекатывающихся под щеками желваков какая-то боль и горечь. Может быть, не у всех оставалось такое впечатление, но я постоянно ощущал эту горечь и сдерживаемое раздражение, недовольство то ли собой, то ли препятствиями, то ли чьим-то непониманием.
Читать дальше