Мое поведение ему докучало: оно не совпадало с планами его кампании, которые казались внезапно остановленными, как плановое производство какого-нибудь советского комбината. Общественное мнение, поучал он меня, — это главное во всем. Реагировать, стало быть, надо тогда, когда оно показывает свою волю еще не явно, но настойчиво, как младенцы своим повторяемым писком дают понять, что хотят на горшок. Значит, надо привлечь общественное мнение. Я заметил ему, что в моем положении и там, где я пребываю, это выше моих возможностей. Он оставил мне телефон корреспондента АФП[4] в Каире, я его, естественно, давно знал, на том мы и остановились. Что касается крупного международного чиновника, который сообщил мне когда-то о моей репутации сутенера по случаю, то тут было еще хуже: он мне вновь сухо указал, что власти суверенной страны, что бы об этом ни думали, действуют суверенно, и что какой-то душок неоколониализма его тренированный нюх учуял в моих суждениях, и что, наконец, в моем положении мне должно быть более осмотрительным. Вместо того чтобы предоставить ему девицу, я был вынужден посоветовать заказать два или три мешка, если он решится; и мы расстались врагами.
Мнение… Даже звуки этого слова вызывают неприятные воспоминания о теплой воде, о запахе лука, о собственном доме… что-то фальшивое и буржуазное. Когда я двадцать лет назад покинул Францию, «мнения» не существовало — были суждения, часто злые и насмешливые, но они занимали душу и тело, как мне кажется. Прежде чем что-то принять, а что-то отбросить, ссылались на философию, на ущерб традиции, являвшей собой неопределенно-смутный образ. И не плавали в этой всеобщей плаценте, питающей бесформенную массу, огромное желе интеллектуальных зародышей. Находили силу и мужество быть в меньшинстве, идти под знаменами великих отвергнутых. Одиночество не было постыдным. Такие слова, как мужество, отвага, казались нам прекрасными, у нас был дерзкий лозунг, согласно которому надо уметь быть отважным и упорным даже без надежды и процветания. Не всегда это оберегало нас от смешного, но, по крайней мере, избавляло от конформизма. И я говорю не только о нашем поколении, о поколении А. и о моем: наши отцы тоже восхищались людьми, которые были в изоляции, слыли изгоями. И, как известно, не мнение восстановило честь капитана Дрейфуса и кое-как честь Франции в 1940 году. Поэтому были и политика, и критика, и литература, и полемика, то есть все, что является борьбой. Вместо этого наивные от длительного изгнания глаза мои и уши были поражены лишь пошлым процентированием и управлением — дел, экономики, карьеры, текста, чувств… Что же касалось самых серьезных гражданских вопросов — смертной казни, выживания или уничтожения народа, — то полагались не на суд идей и даже не на престиж красноречий, а на колебания синусоид, выданных машинами. Я больше не узнавал в этой стране, где отныне человеческие проблемы решались статистическими выкладками, плодя их одну за другой, где жизнь и смерть, добро и зло, честь и бесчестье высчитывались в рыночных сегментах, нацию, которую прежде можно было назвать великой, дух которой, во всяком случае, прежде не передавал все свои полномочия кассовым аппаратам коммерсантов.
Суждение несет в себе элемент драматического решения, а общественное мнение больше всего на свете ненавидит драму. Зато в качестве реванша его пустота яростно хвалится игрой. Отныне играли все, без передышки, неистово. Не только на бегах, на бирже, в спортивных прогнозах и в бесчисленных лотереях и лото, культивируя у простодушных надежду на внезапное богатство, но и на имитации чувств, любви и даже войны. Дети, ослепленные электронными трюками, становились эпилептиками. Взрослые, те же дети, большие, хорошо упитанные рабы, играли перед своими телевизорами и компьютерами. Такое ребячество находило себе философское обоснование, если это слово здесь уместно, в вере, что мир лишь огромная игра случая, увлекающая счастливчиков, обманщиков и плутов. Я должен это принять? Может, сам того не подозревая, я стал африканцем: очевидные жестокости Порт-Судана казались мне более честными в сравнении с огромной спекулятивной бесформенной машиной, занятой тушением мыслей.
Мне было неведомо, в какой мере усталость, отвращение, вызванные неудержимой деградацией общественного духа, сыграли свою роль в решении А. Я не мог себе представить, чтобы он был к этому безразличен. Впрочем, я предполагал, что литература тоже была захвачена всеобщим упадком, и он должен был страдать от этого. Но я чувствовал также — если только он не очень изменился, — что его интерес не должен ограничиваться лишь защитой буквы, что, например, любезность, проявленная его страной по отношению к тому мелкому тирану, чья пьяная солдатня годы имела право нападать со снарядами на мирные города, или к другому, чьи шпики доходили до того, что прямо посреди Парижа хватали изгнанных оппозиционеров, — из-за всего этого постепенно редела историческая канва его личности. Так я называю то, что дает ощущение принадлежности к эпохе, связанность с ней тысячей мельчайших узелков разума и памяти, черпающей и являющей в ней свою силу, или, наоборот, ощущение изгоя в своей среде, как в пустыне, — трогательный Дон Кихот, зря размахивающий своей верой в свершенное.
Читать дальше