Мне кажется, часть моего рассудка вульгарно подкарауливает следующий кусок. Я не думал об этом много-много лет.
Однажды под вечер, в ту слабо слезливую четверть часа в Нью-Йорке, когда уличные фонари только зажжены и уже загораются стояночные огни автомобилей – некоторые включились, некоторые пока нет, – через дорогу от холщового навеса над входом в наш дом я играл в бордюрные шарики с мальчиком по имени Айра Янкауэр. Мне было восемь. Я использовал метод Симора – вернее, пытался: его боковой взмах, его широкий замах, когда целишь в шарик противника, – и неуклонно проигрывал. Неуклонно, однако безболезненно. Ибо наступил час, когда мальчишки Нью-Йорка – совсем как мальчишки Тиффина, Огайо, которые слышат далекий свисток паровоза аккурат в тот миг, когда последний скот загоняют в коровник. В эти волшебные четверть часа если что и теряешь, то лишь свои шарики. Айра, я думаю, тоже должным манером завис во времени, а коли так, тоже одни только шарики выиграть и мог. Из этого покоя и совершенно с ним в гармонии меня позвал Симор. То, что во вселенной оказался кто-то третий, меня приятно шокировало, и к этому прибавилась справедливость: этот кто-то – Симор. Я обернулся – полностью – и, подозреваю, Айра, должно быть, обернулся тоже. Под навесом нашего подъезда только что зажглись луковицы огоньков. Симор стоял перед нами на бордюре – лицом к нам, покачиваясь на сводах стоп, руки в прорезных карманах куртки с овчинной выпушкой. Огоньки под навесом были у него за спиной, и лицо оставалось в тени, пригашено. Ему было десять. По тому, как он покачивался на краю бордюра, по положению его рук, по… ладно, самой величине х я понимал не хуже, чем теперь, что он сам до крайности осознавал волшебство часа.
– Можно так не стараться, – сказал он, не сходя с места. – Если попадешь, когда целишься, тебе просто повезет. – Он говорил, излагал, но чар не рассеивал. Тогда их рассеял я. Вполне намеренно.
– Как это повезет, если я целюсь? – ответил я, не громко (несмотря на курсив), но с несколько бо́льшим раздражением, нежели ощущал. Мгновенье он ничего не говорил, просто покачивался на бордюре, глядя на меня, насколько несовершенно я это понимал, с любовью.
– Потому что повезет, – сказал он. – Ты будешь рад, что попал в его шарик – в шарик Айры, – правда? Ты же будешь рад? А если радуешься, когда попадаешь в шарик, значит, втайне ты как-то не очень рассчитывал в него попасть. Поэтому тут явно какое-то везенье, наверняка отчасти некая случай ность. – Он ступил с бордюра, не вынимая рук из карманов, и подошел к нам. Но Симор в размышленьях не переходил сумеречную улицу быстро – по крайней мере, так казалось. В этом свете он приближался к нам скорее как парусная шлюпка. Гордыня же в этом мире, напротив, стремительнее некуда, и меж нами не оставалось и пяти шагов, когда я поспешно сказал Айре:
– Да все равно уже темно, – по сути прекратив игру.
От этого последнего маленького pentimento [364] Раскаяние (ит.) – также искусствоведческий термин, обозначающий закрашенные самим художником детали.
, или чем бы оно там ни было, меня буквально от макушки до пят прошибло по́том. Хочется сигарету, но в пачке пусто, а из кресла я вставать не готов. Ох господи, что за возвышенное ремесло. Сколь хорошо известен мне читатель? Сколько я могу поведать ему, чтобы не смутить его и самому не опростоволоситься? Вот что я сказать могу: для нас всех в уме его приуготовлено место. Еще минуту назад свое я видел четырежды в жизни. Сейчас – пятый. Растянусь-ка я на полчасика на полу. Прошу меня извинить.
* * *
По мне, так это подозрительно звучит, как театральная программка, но после вот этого последнего – театрального же – абзаца я чувствую, что сейчас огребу. Время – три часа спустя. Я заснул на полу. ( Я снова вполне в себе, дорогая баронесса. Батюшки, что ж вы могли обо мне подумать? Вы же позволите, я вас умоляю, позвонить, дабы принесли довольно интересную бутылочку вина. С моих собственных маленьких виноградников, и мне кажется, вам бы не помешало …) Мне бы хотелось объявить – как можно кратче, – что чем бы конкретно ни было то, что вызвало Пертурбацию на странице три часа назад, я не был – ни тогда, ни сейчас, ни когда – ни в малейшей степени опьянен своими силами (моими собственными силенками, дорогая баронесса) почти абсолютной памяти. В тот миг, когда я стал – или сам себя сделал – моросливой развалиной, я не вполне обращал внимание на то, что́ сказал Симор, – да вообще-то и на самого Симора тоже. По сути, меня поразило – обездвижило, пожалуй, – внезапное осознание того, что Симор – это мой велосипед «давега». Почти всю жизнь я ждал хоть малейшей склонности, не говоря уже о требуемом доведении оной до завершенья, отдать кому-нибудь свой велосипед «давега». Сей же миг, само собой, поясняю:
Читать дальше