* * *
А бабочка текста, сама пережив в обратной метаморфозе стадию ослино-карусельного окукливания, вставала в нужный ей порядковый номер и, протягивая одну лапку соседней картонной горгоне, ждала, пока за другую схватит ее вырезанный из фольги, пойманной в сетку фантазии, какой-нибудь полноумственный сильфид, с тем, чтобы вместе с ними образовать дышащий холодным паром образ титанического романа, вертящийся ныне в ян-янычевой преисподней моего приникшего к дверям черепа, запертый в нем на ключ, заключенный в нем, согласно справедливым законам государственной целесообразности.
Глава четырнадцатая. Малые обороты
Слава отважному летчику
Галецкому
Сумевшему вылететь
В точно назначенный срок
А.Хвостенко
Говоря о дверной ручке, отпустить было равносильно самоубийству. Скорость была достаточной, чтобы врезаться в серебристый туман стены, распластаться по ней, распылиться как новый слой бумаги обоев, приложиться к судьбам родной коллегии. Все во мне восставало против подобного заурядного своеволия. Однако и продолжать висеть казалось страшновато. Ничего кроме вращения ведь не происходило, даже вообще ничего не происходило, верно, и вращения уже могло не быть — поскольку картина кругом не сменялась, но оставалась одна и та же — откуда мне было знать — вращаюсь ли я на деле или это иллюзия чувств? И потому время тоже утратило различимость, а попытка прибегнуть к карманным часам кончилась плачевно: вследствие непонятных резонансов с осью двери часовая стрелка пошла против направления минутной, уставив кривое острие немного вбок от периферии. Что было мне делать? Я все висел, но вневременной и внеместный путь моего висения наполнял сердце страхом. Что как это она и есть — фальшивая вечность, безрадостный парадиз пустоты, серая преисподняя муть, перед которой бессильно даже чаепитие, — та, что ждет, говорят, самоубийц, — чего я как раз хотел избежать тем, что отказывался отпустить дверь, но, тем не менее, уходил в эту необходимую возможность тем глубже, чем упрямее от нее воздерживался. Я заметно терял в весе.
А дверная ось постепенно сообщила своему визгу некоторую ритмичность с правильными повышениями и чередующимися понижениями звука, похожими на миксолидийский лад. Впоследствии, в более спокойных обстоятельствах перечитывая Платона, я узнал в тимеевой гармонии все те музыкальные интервалы, которые выводила дверь кабинета. Всего проще описать строение струн этой своеобразной тридцатичетырехголосой арфы можно было бы так.
Вся государственная материя, бывшая у Ян Яныча под рукой, была им сперва растерта в однороднейший состав. Затем она была им смята, смешана, смочена, подсушена, раскатана и разрублена ровно на сто сорок три тысячи восемьсот одиннадцать частей, в свою очередь вытянутых в длинные пряди и свитых наподобие струн. Струн было три серии — по одиннадцать в каждой, и на первую серию он отвел девять тысяч девятьсот девяносто девять частей, на вторую — втрое больше и на третью — опять-таки втрое больше, чем на вторую. Последняя, отдельная тридцать четвертая струна была в двадцать семь раз длиннее первой, первая же была длиной в пятьсот двенадцать единиц. Вторая струна была длинней первой на одну восьмую, третья отличалась от второй на ту же часть, равно как и четвертая от третьей, что составляло каждый раз отличие в один музыкальный тон. Пятая струна была длиннее предыдущей на 13/243, то есть на полутон, шестая и седьмая отличались от предшествующих — на тон, восьмая — на полутон, а девятая, десятая и одиннадцатая снова, поочередно, на тон. На всю эту первую серию пошло, как ранее сказано, в общей сложности девять тысяч девятьсот девяносто девять изначальных частей. Первая струна следующей серии отличалась от одиннадцатой струны серии предыдущей на полутон, будучи втрое длиннее первой струны первой серии, а все прочие тона шли в той же последовательности, равно как и одиннадцать тонов последнего большого интервала. Тридцать четвертый звук стоял особо и замыкал гармонию уместным полутоном. При этом от государственного теста ничего не осталось: оно было истрачено полностью.
Отдаю должное Яну Янычу. По крайней мере некоторое время система гудела с космическим благородством, возвышенно и мерно. В голову стала закрадываться мысль — не сбежать ли мне в Фермопилы или — лучше — на Каталунские поля, но тут я к полному своему отчаянию понял, что слышимая теперь музыка сфер есть верный знак того, что я превращаюсь в элементарную частицу. Случись оно — я лишился бы даже той жалкой свободы выбора, которая еще мне была оставлена силой тяжести: хотя бы и выпустив ручку, я не смог бы никуда лететь по своей воле.(Впрочем, физическая несообразность тут все же была. Я знал, что если вес исчезает, то это должно сопровождаться испусканием каких-то лучей, а я слышал одно переливающееся гудение двери и не видел ничего похожего на свет. Значит, энергия или подводилась или отводилась, следовательно, можно было спокойно переждать. Но облегчение пугало. Тогда я принялся размышлять о запасах электричества для раскручивания. Выходило, что за счет течения вод с высоких гор. Это было уже немного надежнее. Теперь надо было найти основное упущение, из-за которого я попал, вероятно, в заколдованный круг нравственных осложнений и неосуществимых прав, когда противоположные на вид выходы вели в один и тот же глухой тупик. Тут я припомнил, как посочувствовал Ян Янычу в его страдании от нашей необъективности. Мое-то перелистываемое положение было — куда ни возьми — самое что ни на есть объективное. Я-то был чистейшим объектом без хоть малого призрака собственных личных достоинств в смотревших на меня отовсюду глазах владельца комнатушки. Я был полностью объективирован.
Читать дальше