Она повела меня по длинному коридору, где тянулись сплошные шкафы и полки, забитые книгами и брошюрами. У стены на полу лежала кипа оттисков, прикрытая простыней с карикатурами на некоторых современных «властителей умов», которых Миттель именовал не иначе, как «полусветилами». На полпути она вдруг резко повернула назад, к тому месту, откуда мы вышли, и, ни слова не говоря, открыла передо мной комнату с голубыми стенами и белым потолком, посреди которой стояло пианино, покрытое зеленой шалью, а над ним, на стене, – портрет: маленький мальчик стоит перед Никишем [65], который гладит его по щеке. То была фотография погибшего на войне сына Миттелей во время его давнего экзамена у великого дирижера. Она не подняла взгляд на портрет и не предложила мне посмотреть – просто прошла через комнату, постучала в скрытую в обоях дверь и сказала: «Входите, не ждите, пока он скажет вам войти, он не всегда дает себе труд пригласить гостя войти, но он всегда к гостям уважителен».
Миттель встретил меня, кутаясь в халат, на столе перед ним лежали стопки книг. Множество других таких же стоп были навалены во всех четырех углах комнаты. Когда я вошел, он сидел, склонившись над связкой писем, на которой было написано талмудическим шрифтом [66]из Иеремии: «Об этом плачу я; око мое, око мое изливает воды» [67]. Возможно, это были письма его покойного сына. Со времени нашей последней встречи в лице Миттеля приумножились знаки старости, но темперамент его ничуть не изменился. Увидев меня, он встал, положил обе руки мне на плечи и начал говорить как человек, который продолжает с еще большим пылом только что прерванную беседу. Но не о книгах, не о войне – главным предметом для него была сейчас вдова доктора Леви, что приговорена к смерти, но уже не имеет сил умереть. Вроде бы она и впрямь заслуживает жалости, но не потому, однако, заслуживает, что приговорена, а потому, что все еще жива. Закон творенья – он в том, что все живое приговорено к смерти, так что же она выиграет, заполучив еще несколько лишних лет, лишенных всякого смысла? И тем не менее, с жаром продолжал Миттель, следует сожалеть о ее смерти, потому что все то время, пока она жива, книги покойного Леви находятся в целости и сохранности, чего нельзя будет сказать после ее смерти, когда эти книги, как легко предположить, окажутся в таких руках, которые никак нельзя отнести к чистым, и с ними поступят, как поступают сегодня зачастую со старинными книгами, дописывая в них чужие домыслы, которые их авторам и в голову не приходили, а то и такие вещи, которыми эти авторы при жизни глубоко возмущались. И это бы еще полбеды, но ведь такие якобы интерпретаторы – они тотчас обрушиваются на всех тех, кто посмеет с ними не согласиться. Вот оно как: свобода мнений породила терпимость, терпимость породила демократию, а демократия не терпит терпимости. Но и это еще можно было бы вынести, если бы не всевозможные отлучения, анафемы и выбраковки [68], с помощью которых эти люди – от имени той же демократии – затыкают несогласным рты. Но я и об этом не стал бы говорить, когда бы эти душители иного слова сами не объявляли себя носителями единственной истины. Впрочем, может, они и в самом деле на свой лад носители истины – ведь мир нынче забыл, что такое истина, и ложь давно уже заняла место правды. Обращал ли ты когда-нибудь внимание на физиономии наших современников? Присмотрись – совершенно исчез цинизм. Все лица открыты, сияют, как зубы киноактрисы. Лицо нашего поколения – сама правдивость, само простодушие, но это простодушие цинизма: оно простодушно сохраняет выражение наивности и честности, какие бы бесчестные и греховные дела ни творились в действительности. Вот тебе пример. Я ведь немного знаю, что такое идиш, и знаю, что такое хасидизм, не так ли? И вдруг на моих глазах происходит нечто такое, что я чувствую себя совершенной деревенщиной. Приглашают меня в суд, объяснить, что означает выражение хасидишер шмуэс , то есть хасидская беседа. Конечно, сначала, как обычно, обратились к этим протестантским теологам из университета, но те не сумели найти эти два слова ни у Гезениуса в его «Библейском лексиконе», ни у покойного Леви [69], и тогда позвали меня. В чем, собственно, дело? Ссора, видишь ли, произошла в синагоге имени Гинденбурга. Началось с еврея-резника, который пел там у них в субботний вечер за кантора и своими распевами и танцами слишком затянул молитву Леха доди [70]. Какой-то другой хасид недовольно заворчал на него. Услышал тот кантор его ворчание, указал на недовольного и сказал: «Этому некогда, торопится домой, обещал немецкому офицеру, что даст ему переспать со своей дочкой». Тут другие всплеснули руками: что ты такое говоришь! Но кантор поклялся, что это святая правда. Тогда обиженный пошел и пожаловался на него судье. Судья вызвал обидчика, и знаешь, что он ему сказал, этому судье? Из-за чего шум? – сказал он. А хасидишер шмуэс эйст бай ах а шмуас шекер? Один хасид что-то сказал другому в ходе дружеской беседы, так у вас это уже считается за наговор? И вот теперь я должен объяснить судье, что такое хасидизм и что такое хасидская дружеская беседа. У меня нет претензий к этому кантору, который наговорил на товарища да еще поклялся, что говорит правду. И у меня нет претензий к обиженному, который пошел с этим в суд. Таковы люди. Претензии у меня к…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу