приплыла ладьею, карбасом...
(Слова эти нынче немы —
лишь поэт вдохновенным часом
впишет в поэмы.)
Рудам Келецким и Свентокшиским,
что лежат веками,
неужели ж не отразиться
моими стихами?
Я из гроба вскинул бы руку,
из-под глины толщи,
чтоб доделать, доверить звуку
все, что ныне свершается в Польше!
У меня родятся внучата,
виски седеют все более,
а сила моя непочата,
во мне творится история.
Я еще о смерти не думаю,
но в жизни успею сказать ли,
что ландыш так же разумен,
как поэт и писатель.
Кто любит землю родимую,
как покойную мать любимую,
чей последний час был бы светел,
если б взор ее ясный отметил,
отразил бы последним светом
то, что сердцу важнее хлеба,
что ласкает душу приветом,
голубое польское небо.
Ты не спрашивай, дочка, где папа,
когда папы не будет.
Наша Польша словами богата,
а в словах жить я буду повсюду.
Проплыви от истоков до устья
Вислы великой,
не одно – то с весельем, то с грустью —
тебя окликнет.
А когда доплывешь до слиянья
Вислы с морем,
скажешь: «Здесь истории грани,
их достиг и отец... быть может!»
Я не Сментек, я не Жеромский,
не Фантазий и не Мечтатель.
Я лишь камень свободы польской,
что в траншеи небо метало.
И я в Польше шагами мерными
иду с народом моим,
с каменщиками, с инженерами —
передовым!
Почему же передовым? Потому что, кто первым
громом
был свободу прославить призван,
кто в борьбе звал звуком громовым,
тот народом и будет признан.
Тополя... Если бы шум один листьев
услыхал от них я,
ничего бы из стихов не вышло,
вместе с ветром бы стих я.
Одинокий я шел бы, лишний,
к истощению мысли,
к омелению Вислы.
Тополя мне такие в Варшаве
шелестели,
под которыми гибли отцы наши в славе
в Цитадели.
И шумят тополя, как когда-то
над ними,
знаменуя их муки и горечь утраты
памятниками живыми.
Птичьи стаи над ними летают
вверху беззаботно...
Так должно было стать —
ведь пришла свобода.
Небо заплыло тучами
с севера моря плотно,
над Немецким Островом скучились
близко: у Плоцка
дождь, сгибая ракиты,
лавиной хлынул,
гром собрался сердито
обрушиться на равнину,
на поля ячменя, пшеницы,
как вдруг из разверстой дали
изволил он появиться —
меч из солнечной стали, —
пронзил мохнатые пасти
уже не тучищ, а облаков,
заливши светом и счастьем
окрестности далеко.
И стало от Плоцка до Добжиня ясно —
волнение Вислы и шумная речь.
Это прекрасно:
победил огнепёрый солнечный меч!
А во мне если сердце забьется,
то и песня в разлив разольется.
За каждое польское слово
дам правую руку отсечь!
Как мне бежать от тебя, польский говор,
польская речь?
Через Неслуховские дебри?
По болотам, где тонет луна,
через Вислы кипучие гребни,
через прадедовские времена?
Через то, чего больше не будет,
через то, что уж стало известно?
Не уйду. Слишком событиям
тесно!
Лирика... Только что я поостыл
от привисленского экстаза,
а ко мне, словно нищий склонясь на костыль, —
кусок истории сразу.
Это было ниже Торуня,
города крестоносцев,
летом, в преддверье июня,
когда птах и ромашек россыпь...
На юге были Влоцлавек и Плоцк,
оправленные водяной эмалью.
Был вечер. И мы бы всю ночь
так простояли.
Огромные листья пальмовые
заката из-за облаков.
Мазовецкое это, маевое,
раскинувшееся широко.
Шар солнечный вниз катился,
вечер спускался,
крестоносец в седло садился,
народ разбегался.
Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню
хищно, цепко,
возводил своего замка твердыню
прочно, крепко.
Мы своей мазовецкой сохой,
с мазовецким своим добродушьем
ограждали свои семейства
от рыцарского оружья.
А когда до войны доходило,
восставали мы вихрем метели.
Грюнвальд! Страшна наша сила!
С их шлемов перья летели!
Как же выявить это сегодня
социалистическому поэту?
С нашими днями не сходно
это.
Читать дальше