А когда на берегу стемнеет,
бор сосновый погрузится в думу, —
звуки ночи над равниной реют,
вороны слетаются за Тумом.
Отзвонить отходную бы надо,
сердце, старине той, в землю вросшей.
Я отсюда уходил в солдаты,
и в тот город не вернусь я больше,
но, идя по жизни, часто, часто
вспоминаю край, который дал мне
те слова, какими пел о счастье,
и любил, и побеждал страданье.
Люди лет далеких! За любое
слово вам великое спасибо,
пусть вам Вислою шумит, сосною
ветер, что следы мои засыпал.
Жизнь меня не гладила по шерстке,
не подносила манну на блюде —
ну и ладно, ну и черт с ней:
только так и выходят в люди.
Был щенком совсем еще глупым,
когда взял я винтовку в руки,
зубы стиснув и лоб насупив,
шел сквозь грозы, сквозь смерть и муки.
Так солдатом стал закаленным
и узнал я, почем фунт лиха.
Был щенком слепым, несмышленым,
в мир глядел за меня маннлихер.
Наглотались мы вдоволь дыма
на зеленых полях у Стохода...
Там оставил друзей любимых:
не вернулись друзья из похода.
Что ж отвечу я им на тризне,
когда юность во сне предстанет?..
Не был, не был я баловнем жизни,
не добрел до цели желанной,
но солдатом шагаю снова,
и высокая видится цель мне.
Как маннлихер, бьет гневное слово,
как винтовка – мой стих огнестрельный.
Моя земля мне всех иных дороже,
мне никуда отсюда не уйти,
здесь всё кругом на молодость похоже,
на юность, отшумевшую в пути.
В окне я вижу тополя и поле,
отсюда Польша сердцу так близка,
что с ней я радуюсь и плачу поневоле,
муштруя к битве слов моих войска.
Слова мои поймет земля родная,
хотя б из них хлестала кровь ручьем,
ведь знаю: и стена тюрьмы сырая
стихами обрастает, как плющом!
Здесь шепчется со мной листок зеленый,
ветра Мазовии качают тополя;
и здесь, пожалуй, в отчий край влюбленный,
навеки я усну – не правда ли, земля?
Тогда меня укутай потеплее
и обойми, чтоб слаще я уснул.
И пусть шеренгой в траурной аллее
родные вербы станут в караул,
пускай они шумят мне на рассвете
про светлый мой, про песенный удел,
о том, как я любил на этом свете,
о том, чего воспеть я не успел.
Магнитогорск, или Разговор с Яном
Сидим с Яном под арестом в охранке
в тринадцатой камере, в центре города.
Три дня назад взяли нас спозаранку,
посадили и держат здесь под запором.
Спать на полу не так уж уютно,
дали суп – и собаке в горло не лезет.
Ян в броню диалектики закутан,
а я – в легкое облачко поэзии.
Неистовый храп, смрад, насекомые...
Что же, жизнь не увеселительная прогулка.
На стене написано рукой незнакомою:
«Да здравствует забастовка булочников!»
Мне что? Меня не сломать им! Дудки!
Пусть держат хоть до будущих святок.
А вот Ян – у него катар желудка,
и скоро пойдет ему седьмой десяток.
Конечно, у него железная воля,
порою кажется, что он сам из железа,
но, когда в желудке начинаются боли,
никакая диалектика в голову не лезет!
Сижу и считаю часы. Яну что до кровати —
задремал на полу, прислонившись к стенке,
на лысине его, как на циферблате,
четверть пятого показывают стрелки.
Застонал, проснулся: спать жестко,
расправил сутуловатые плечи.
«Знаешь, – говорит, – в Магнитогорске
сегодня задуют две первые печи...»
Рассвет был серый, и полз он лениво,
в смертном испуге над городом замер он,
и я подумал: «Как жизнь красива
даже в этой паршивой тринадцатой камере».
И еще думал о Яне, о многом, о разном,
мысли связать далось нелегко мне.
И пылали над нами в застенке грязном
огромные магнитогорские домны.
Камышовым долинам приснились
черные озера лесные.
А в горах прояснилась погода,
а в долине белые воды
по мелколесью теснились.
О, как звало и пело,
и ветром зеленым повеяло,
прилетело облачко белое,
солнце луч сквозь него продело,
озарило и сразу развеяло.
Зеленело, цвело, – закипая,
клокотала глубь голубая,
весною пушистой, сквозною,
невероятной весною,
какой не бывает.
Читать дальше