Это все поэзия. Я тебе лгу. Трусливо лгу, увиливаю. Ничего нет презреннее поэтических вокруг да около. Думаю, ты уже догадалась о положении вещей: тут проклятая формула „другой“. Я с ней чудовищно несчастлив – вот уж что правда, то правда. И к этому мне как будто нечего особенно добавить.
Я невольно чувствую, что в любви есть что-то такое неправильное по самой сути. Друзья ссорятся или расходятся, то же и близкие, но нет там этой боли, этой острой жалости, этой фатальности, которая примешана к любви. У дружества никогда не бывает такого обреченного вида. Отчего это, в чем тут дело? Я не перестал любить тебя, но, оттого что не могу больше целовать твоего размытого, как в тумане, дорогого лица, мы должны вот расстаться, расстаться мы должны. Отчего это так? Что это за таинственная исключительность такая? Можно иметь тыщу друзей, но только одну любимую. Гаремы здесь ни при чем: я говорю о балете, а не о гимнастике. Или может существовать такой невообразимый турок, который каждую из своих четырехсот жен любит, как я тебя? Ведь если скажу „две“, то тем самым поведу счет, и этому конца не будет. Есть только одно-единственное число – Единица. И, видно, любовь есть лучший пример этой единственности.
Прощай, бедная моя любовь. Мне тебя никогда не забыть и никем не заменить. Нелепо пытаться убеждать тебя, что ты была чистой любовью, а эта другая страсть – просто комедия плоти. Всё – плоть, и всё – чистота. Но одно я знаю наверное: с тобой я был счастлив, а теперь я несчастлив с другой. А жизнь будет идти своим чередом. Я буду шутить с приятелями в конторе, и есть вволю (покуда не расстрою желудка), и читать романы, и писать стихи, и следить за биржевыми новостями – в общем, вести себя, как вел себя всегда. Но это не значит, что я буду без тебя счастлив… Всякая подробность, которая напомнит мне о тебе, – неодобрительный взгляд мебели в комнатах, где ты взбивала диванные подушки и разговаривала с кочергою, всякая подробность, которую мы заметили оба, – всегда будет мне казаться створкой раковины, половинкой медяка, а другая – у тебя. Прощай. Уходи, уходи. Не пиши. Выходи за Чарли или другого какого хорошего человека с трубкой во рту. Покамест забудь обо мне, но вспомни потом, когда горькое забудется. Это пятно не от слезы. Сломалось самоточное перо, и вот пишу этим гадким, в гадком этом номере. Жара стоит неимоверная, а я еще не кончил дела, которое должен „привести к удовлетворительному завершению“, по выражению этого болвана Мортимера. Кажется, у тебя одна или две мои книги – но это не имеет значения. Очень прошу тебя – не пиши. Л. ».
Если из этого вымышленного письма вычесть все, что касается лично его предполагаемого автора, то в нем, вероятно, останется много такого, что Севастьян мог чувствовать по отношению к Клэр, и даже такого, что он мог ей написать. У него был своеобразный обычай наделять самых несуразных своих героев той или другой мыслью, или впечатлением, или желанием, которые могли бы занимать его самого. Письмо его героя, возможно, заключало в себе в зашифрованном виде несколько правдивых признаний о его отношениях с Клэр. Но не могу назвать другого писателя, искусство которого до такой степени озадачивало бы – во всяком случае меня, который хотел бы разглядеть в писателе подлинного человека. Трудно различить свет частной правды в мерцании воображенного мира, но еще труднее понять то поразительное обстоятельство, что человек, пишущий о том, что он действительно переживает во время сочинения, способен одновременно создавать надуманный и довольно нелепый персонаж из тех самых элементов, что растравляют ему душу.
Севастьян вернулся в Лондон в начале 1930 года и слег после серьезного сердечного приступа. Каким-то образом он продолжал писать «Забытые вещи»: надо думать, это была самая легкая из его книг. Нужно еще учесть, в связи с последующим, что раньше Клэр сама устраивала его литературные дела. После нее они пришли в немыслимо запутанное состояние. Севастьян понятия не имел, в каком положении были его отношения с тем или другим издателем. Он был до такой степени безтолков, крайне несведущ, безнадежно неспособен запомнить ни одного имени или адреса или куда он что положил, что теперь он то и дело попадал впросак. Интересно, что, когда Клэр заправляла делами Севастьяна, вместо ее девичьей забывчивости появлялись совершенная четкость и упорство в достижении цели; но теперь пошла полная неразбериха.
Он никогда не умел печатать на машинке, а теперь нервы у него были слишком натянуты, чтобы выучиться. «Веселая гора» вышла одновременно в двух американских журналах, и Севастьян хоть убей не мог вспомнить, как это он умудрился продать повесть двум разным лицам. Потом возникли осложнения в сношениях с человеком, который хотел, чтобы «Успех» был переделан для кинематографа, и уже выплатил Севастьяну аванс (чего он и не заметил, потому что прочитывал письма рассеянно) за укороченный и «более напряженный» вариант, чего Севастьян не стал бы делать ни под каким видом. «Грань призмы» опять поступила в продажу, но Севастьян об этом едва ли догадывался. На приглашения он не отвечал. Номера телефонов оказывались галлюцинациями, и изматывающие розыски конверта, на котором он нацарапал какой-нибудь номер, утомляли больше, чем сочинение целой главы. А кроме того, его ум блуждал, следуя за отсутствующей любовницей, ожидая, когда она позовет, – и она звала, а не то он сам не выдерживал неизвестности и срывался с места; Рой Карсвел однажды видел, как он садился в пульмановский вагон, – исхудалый, в долгополом макинтоше и в ночных туфлях.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу