да хули жопу рвать, брат Боратынский,
от муравьиной кислоты поэтов
в России тускло в Ницце как-то лживо
ну разве только почитать Цветкова
дать по еблу и пёхом в небо пёхом
по этому всеместному Тагилу —
как там его… а! вот… не надо Бога,
с которым мы посмертно как-то жили
да хули – смерть в районе в (л) агзавода
Сиреневое нёбо отпускает
на все [четыре всадника у входа
железного тоскуют вместе с нами]
не вспоминай ни Питер ни Кыштымы
под почвою шевелятся как Гоголь
живые тени гопоты – все живы
дать по еблу стихам и пёхом-пёхом
Не понимаю нашей поздней речи,
чирика-чика в мехе рукавов,
трещащего иголкой в нервном смехе,
как тик, забывших нас учеников.
Так пусто в доме, что гудит конфорка,
как стая, растревоженных тьмой, пчёл
прищурится, приняв обличье волка
и мех словесный, словно кофта жолт.
Не понимая всякой связной речи —
склоняется к нам и целует в лоб
холодный ангел и из голенища
лёд чаячный за шиворот кладёт.
Так пусто в этом доме, что за светом
пора вещам звериным говорить
и собираются вокруг не (много) незнакомых,
Чтоб на троих мою же смерть распить,
и разминают меж ладоней птицу,
трещащую на нитке из любви
и пишем мы, себя не понимая, литера-
дуру разделив на три.
Небо над плодами тяжелеет,
наливается снегами и людьми.
Ничего ему, пойми, не надо
ни печали нашей, ни любви,
ни тоски по зябнущей культуре,
ни Улисса Джойсу поперёк —
вот снегирь сосок заката клюнет,
наберёт дыханья полный рот,
окунётся с головой в сугробы
после чёрной бани – из лобка
небо над плодами тяжко зреет,
катится по краю коробка
спичечной земли, покрытой серой,
зажигающей всем птенчикам хвосты,
и дымок, как память черно-серый,
согревает снег со всей земли.
Небо, уроняющее семя,
поднимает руки до плодов,
отпускает в снег с людьми, на время
зарываясь в них, как в грядки, крот.
Сидит обманкой в поплавке
кузнечик нашей бытовухи —
поклёвка ходит налегке
и лижет спирту руки,
и рыбы светят из-под вод
мохнатым светом глаза,
везут стихи во мгле подвод
живых три водолаза,
сидят в прозрачной немоте
в каком-нибудь Тагиле,
ладонью водят по воде
в неслышимом здесь стиле
в услышимом и там и здесь
кузнечике пропащем.
Сидит обманкой в поплавке,
что умирать не страшно,
что если бог какой-то есть —
то снег к Тагилу жмётся
(от холода его слепой)
в собачьи стаи бьётся.
Там – говорящий поплавок
меня обманкой лечит:
чем ближе смерть – плотнее бог,
чем наст – прозрачней речи
Скрипящая пружина слепоты
вытягивает светом из нутра
животного февральской густоты
замеса воздух – будто здесь гора
все семечки подсолнечные жмёт
в ладони додекретной темноты
у масляного временного рта —
открытые для неба так пусты.
Я выучил уральский разговор
татарских веток, бьющихся в окно,
скрипит пружина воздуха внутри
озона. Начинается озноб —
так начинает смерть с тобою жить,
и разливает по бутылкам свет,
и кормит жизнь свою по выдоху с руки,
и зашивает снег сугробам в лоб.
Иди же, мальчик, звуком поищи
невнятный выход ангелу отсель —
на лисьей горке плавают лещи,
сверяя скрип дочеловечьих тел.
иди же, мальчик, гендером иди,
свистящим переносом словаря
почти что птичьего, его почав, почти
внутри гнездовья своего горя,
по воздуху за богом приходи,
и жуй косноязычие его —
кому понятны ангелы твои,
в февральском масле вяленые врозь?
кому понятно, что мы говорим —
разбитые на биографий лёд?
Свет переполнил сумерки свои,
чтоб боже правый смог усечь наш рот.
ПОСТКРИПТУМ 11 ВАРИАНТА ПИСЬМА
василь иваныч и чапаев
плывёт по каменной реке
стрекочет как кузнечик в юбке
рябой Максимка вдалеке
над белозубыми камнями
что вспомнишь: катя – и не спит
василь иваныч в птичьей пасти
как не умеет говорит
Читать дальше