Ещё плетеньем венозных молний,
ещё качаньем ветвей пополни,
ещё догадкой, что страх и счастье,
что смерть и ливень в единой власти,
в едином горе, в едином сущем,
так жадно ждущем, так густо льющем.
«Не дышит стих. Бывает так. Не дышит…»
Не дышит стих. Бывает так. Не дышит.
И ты стоишь – дитя среди слогов
рассыпаных – они уже не слышат
упругий ход слоистых облаков.
И всё, что так воистину бывает,
как тютчевский многоголосый гром,
в твоих словах бессильно умирает,
а может быть в тебе, тебе самом.
Ну что ж, ты небо плотно закрываешь.
Прижавшись лбом к оконному стеклу,
застывшим пальцем контур огибаешь
вещей, идущих медленно ко дну.
И всё ещё одной ногой в могиле,
с её бесцветным привкусом свинца,
как Лазарь, повинуясь строгой силе,
к живым уходишь прочь от мертвеца.
«Близких тяжело терять – себя легче…»
Близких тяжело терять – себя легче,
надоел ты мне, я, изрядно, —
вечно хочешь есть, спать, того хуже:
чаще всего ничего не хочешь.
Погружу-ка тебя в хлам событий,
распишу пастелью состояний
и, при встрече кивнув, отойду в раздумье:
что за знакомая постная морда?
«И никто (и ничто) не следит за тобой: есть или…»
И никто (и ничто) не следит за тобой: есть или
убыл;
это только поэтам и мистикам слышатся трубы,
возвестившие их приход, отрыдавшие их успенье,
подыгравшие им жизнь на пагубу или спасенье.
И тогда – это песня сиротства оставленного
ребёнка
в переходе людном, полном чужими,
очень хочется плакать и жгучая плёнка
застилает мир неродной и лживый.
И тогда – это песня свободы плавающей пылинки,
обомлевшей в просторе воздуха голубого,
полюбившей хаос движения броунова
и пустившейся вдаль по небесной тропинке,
исчезнувшей в бездне пространств ледяных,
молчаливых,
не оживлённых ничьим дыханьем,
одинокой Вселенной, мчащей в когтистых извивах
сгустки звёзд, с их бессмысленным полыханьем.
Лужа от окрика ветра
мелкими ртами смеётся,
илистые её недра
бесстыдно белеют. Рвётся
плоть полотнища флага,
туго хлопает тканью.
Глаза пустая фляга
полнится влажной данью
да стариком, на ужин
тянущим сетку с пивом.
Ужас притихшей лужи
режет прутиком ивы
мальчик в сапожках…
1
Теплоход отчаливает, дрожа всем телом,
меж кормой и пристанью нарастает рана.
Ещё очень рано
и прибрежные горы в чём-то белом.
Крошечный бульвар медленно разворачивается,
тополя становятся игрушечными.
Человечек, словно точка. Он утрачивается
со своими надеждами мушечными.
Утренняя свежесть оседает каплями
на звенящей леске.
Тела у бассейна своими «оп-лями»
устраивают всплески.
Ресторан открыт. И бар открыт. Но море
несравненно более открыто.
Берег блекнет в небоводном хоре, —
всё забыто.
Глупости, что сбудется и взыщется:
как вода под днищем расступается,
так и жизнь под ясным взглядом свищется,
растворяется.
Всё это – крымско-кавказская линия,
какой-то год, летом.
Ты опять весь – прошлое синее,
что тебе в этом?
2
Поэзия свидетельствует, что
родившийся живёт и умирает
вполне и окончательно
со всеми привычками и пустяками,
шутками, надеждами, любвями,
со своим морем, картинами, близкими,
ссорами, передышками, взвизгами,
с видом из окна, с книгами,
с одинокими детскими играми,
с печальным своим счастьем, стиснутым
сердцем от невысказанности, с мыслями
простыми, как их отсутствие,
с лицом,
вбиравшим жизнь
и так чутко отражавшим её мимолётности,
с невозможностью,
что всё это исчезнет,
с временем, затаившимся,
словно хищник, в звуках и запахах
о, несказуемость жизни… в запахах.
3
…и я хочу, чтоб то была попытка
такого утра, как Лоррен увидел:
залив спокоен, солнце мутноватой
медузой поднимается из моря,
с него ещё стекают сгустки света,
поющие на водах.
Длинной тенью
отчёркнуты холмы и акведуки,
в провалы небывающих руин
просвечивает небо.
Два матроса
на пирсе устанавливают сходни,
сидят три дамы – что они сидят?
На первом плане дерево, оно
растёт во всю картину, затмевая
полнеба мощной кроной, все листы
угнетены ещё ночным дурманом
и утренней росой.
Всё сиротливо,
чуть пусто и прохладно до озноба.
Читать дальше