Ты поддалась назойливой судьбе,
которая, как ловкая цыганка,
всё примеряла из своих смертей
тебе на выбор.
И твоя созрела,
и ты рванулась вся навстречу ей.
И дух живой покинул это тело.
5
Что, кроме комнаты, осталось от тебя?
На кухне стол и полочка в уборной,
и вешалка в углу, пылящаяся скорбно,
и всё, что моль не стала есть дотла, —
все эти шляпки, зонтики, боа,
вся дребедень, с такой ненужной силой
хранящая…
Как не подходят стелла и ветла
тебе и слову слизкому «могила»!
Здесь роза из последних сил цвела
и пахло степью пыльного тепла,
и как-то просто солнце заходило.
Стемнело. Смерть истратилась в слова,
чтоб тяжестью меня не раздавило.
6
Теперь я прихожу к тебе нечасто,
раз-два в году, когда по совпаденью
я окажусь в родных краях, и в настроенье,
и суета глаза мои не застит.
Я прохожу сквозь хор надгробных вскриков,
с сумятицей их бестолковой скорби,
и дробный хохот плещущихся бликов
по плитам сыплет тополь, как из торбы.
Да, да, я прихожу, но вот, к тебе ли,
и что такое ты теперь – мне знать бы…
Я прикасаюсь к этой чёрной стелле
и ничего не чувствую.
На свадьбе
крылатых мошек, вьющихся над стеблем,
присутствую. И я свободен столь же.
Как странно, что растёт и в нашем пепле
слепое знание души.
И что нам больше!
Мы знали толк в гармонии назло
сумбуру суесловного распада,
и счастье остановленного взгляда
сквозь время нас Вергилием вело.
В какую бы ни заносило глушь, —
могли остановить, остановиться,
родную чушь
вплотную разглядеть и восхититься.
Теряя смысл и суть,
отбрасывали искус крови, рода,
и в честном мраке набредали путь,
который нам оставила свобода.
«Первоосенние синие дни…»
Первоосенние синие дни,
солнце встаёт неохотней и позже,
длинные тени… и что там ни мнит
зелень, она уже больше не может
жить безоглядно, и ветер сквозит…
Это – похоже, это – похоже.
Словно осунулся, сник и оглох
мир, позабывший припадок свой летний,
неба овечий переполох
на горизонте, а в просини нет ни
облачка. День, как подавленный вздох:
это – последний, это – последний…
Каких-то звуков хаос, как в нутре
рояля копошащиеся дети…
Он задевал пространство, рос и зрел,
прислушиваясь к спору квинт и терций.
Он трогал музыки прозрачное лицо.
Звук начинался в сердце и, протяжен,
выстраивал Вселенную торцом,
дрожащую, как воздух в недрах скважин.
Горячее дыхание впотьмах
толкается и путь себе находит
под чутких пальцев судорожный взмах, —
и смыслом расширяется в природе,
и умирает, превращаясь в звук…
Он вслушался: ни жалок, ни прекрасен,
зато вобрал биенье и испуг,
зато с моим дыханием согласен.
1
Светлый вечер понемногу
в глубине небес растаял,
словно кто в стихах оставил,
потеснившись, место Богу.
Присмотрись, как умирает
всё, рождённое тобою,
словно Он, своей рукою,
линии слепца стирает.
Вот, оголено до свиста
время жизни перед нами:
вновь натянут на подрамник
свежий холст.
Он чистый-чистый.
2
В тинистых глухих затонах,
в чёрных не́торопях жизни
светом если что и брызнет —
млечное тепло влюблённых.
И вновь темно и пусто.
Только разметавшийся по вселенным —
до света, до жизни, до человека —
холод миллионолетий.
Но в сквозных пустотах слога,
но в провалах звёздных ночи, —
пусть Он веет где захочет:
трепет, оторопь, тревога.
Вот и прожил ты здесь свой век,
словно вынут из себя весь,
и в тебе сейчас идёт тот же снег,
эта бело-равнодушная взвесь.
Он годами идёт, устав,
даже в вырытой чудом норе,
где стоит твой разлапистый шкаф
с дорогими страницами.
В тебе,
как на брошенной стройке, торчат
не пошедшие в дело куски,
и заносит их снег, белый ад,
покрывая пустырь и виски.
«Густая влажность свободе учит…»
Густая влажность свободе учит,
вползает в окна и детством мучит,
легко сбирая с годов по крохе:
и снова осень в подмокшей охре
позволит ливню тех лет пролиться,
сплетая в стёклах свои косицы,
сливая в люки потоков туши,
и чтобы мальчик стоял и слушал.
Читать дальше