И сгущаются явью в прозрачности буден
дни покойного счастья с горчинкой вины
и ночные бесстыдства под буйством луны…
Но и этот наш грех только Богу подсуден.
Сколько ж надо железных сносить башмаков!
Свет осенний мой, путь журавлиный, —
голубой чередою, грядой облаков
уводящий в свои палестины.
Столько лет унесло,
отболело, ушло;
скоро век как сравняется вместе нам.
И куда бы ни плыть,
только б рядом нам быть.
…Да калина в лесах заневестилась.
1997
«…Кто мне глаза закроет…»
…Кто мне глаза закроет
жалостливой рукой,
кто мне лицо покроет
смертною пеленой?..
Жил на земле, летящей
в бездне времён сквозной,
рядом с любимой спящей,
женщиной и Женой.
Кто мне лицо покроет
скорбною пеленой,
кто мне глаза закроет
трепетною рукой?..
Их было много, отважно
связавших судьбу с судьбой.
И почему-то важно,
кого назовут вдовой…
2011
…но предзимье
затягивалось; стылая земля,
растерянная, млела и томилась;
и оттепелей грязь его и сырость
слоились густо, и в густом замесе
с листвой мешались; слякотны и наги
стояли дни от Покрова до дня
святого Иоанна Златоуста,
когда ударил утренник впервые,
предзимье льдом сковавший, – и она
в двойном потоке, поскользнув, упала
на перекрёстке дымном и не встала,
задавленная насмерть; а колени,
которые – вчера ещё, иль ночью,
иль час назад – распахнуто сжимали
мужские бёдра и счастливо бились,
теперь недвижны были и мертвы.
Темнел народ одеждами. Над ними
курился пар дыханья, и клубились
дымы – сплетались, исчезали, тая, —
как ангелы витали. А под ними
она лежала мёртвая, одна.
Недвижная, нездешняя. И в лицах
темнела радость тайная, и лица
спокойны были ясные, но Бога
в них не было.
И холодочек счастья
по спинам полз распластанным зверьком:
«Не я! Не я!»
Мы мимо шли с женой
беременной. Тридцатую неделю
она носила плод – апрель безумье
еловый бор костёр безумье привкус
токайского безумье снег – и шубка
на предпоследней пуговице снизу
(на третьей сверху) не могла сомкнуться,
как ни старались, и, боясь простуды,
её живот неправильно-округлый
укутывали шалью шерстяной.
Дымы сплетались, исчезали, тая.
И пробивался сквозь толпу с ворчаньем
стальной старик (как видно, бывший сокол
из тех ещё – из песенных – времён,
к смертям привычный), – не пугаясь крови,
задумчиво бесстрастной палкой тронул
рябой асфальт, подёрнутый ледком:
«Не я! Не я!»
И колченогий, рыжий
щенок лизал солоноватый лёд
в прожилках крови – и загривок вздыбил,
неведомое чуя. Но к нему
уже бежала девочка, ошейник
держа в руках, берет на лоб надвинув,
и по плечам её косичка билась,
как пойманная бабочка:
«Не я!»
И на жену взглянув, я тотчас понял,
что не люблю её и ненавижу
её за радость жадную в глазах,
которые блестели и кричали:
«Не я! Не я!»
Но испугавшись сразу,
что ненависть останется, что я
и вправду разлюблю её такую —
под локоть взял и прочь повёл, – стараясь
случайно не взглянуть в её глаза
и не увидеть вдруг, как жадно ноздри
вздуваются – и как дрожат и ловят
слабеющий пьянящий запах крови.
А вечером – она уже спала —
я подошёл, таясь, к её постели
и долго-долго, заслонив от света,
в её лицо покойное смотрел.
И по тому, как просветлела кожа,
как дрогнули ресницы, как вздохнула, —
я понял, что её душа вернулась
из тёмных странствий, где она блуждала,
от перекрёстка, где чернеет кровь.
И вновь и вновь я, содрогаясь, видел —
пьянеют ноздри и лицо смеётся:
«Не я! Не я!»
Убить её. Как просто!
Сомкнуть покрепче и надёжней пальцы,
и на лицо подушку, чтобы всхрипы
не вырывались. Как легко. Как просто.
Она лежала навзничь, запрокинув
лицо к стене, губами улыбаясь —
и горлышко синело. Как легко!
Ей умирать во сне не больно будет.
Побьётся вяло, а потом затихнет
и вытянется телом, и с ладоней
исчезнут знаки. Просто и легко.
Спи, милая. Тебе не будет больно.
Никто т в о е й м и н у т ы не увидит,
никто не притворится скорбным, радость
никто в глазах обманчивых не спрячет,
не засмеётся. Сам тебя омою,
и в чистое одену, и оплачу.
Спи, милая. Тебе не будет больно.
Читать дальше