Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездных
путях,
залечить наконец хронофобию – не молитвой, так
морфием». Так
человек размышляет единственный, оглушенный бедой
мировой,
ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но просто
живой.
Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
до утра ретуширует серые фотографии серых времен —
пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облака
над отчизной низки —
только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами
зрачки
«Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати…»
Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати,
давно забыл, что мир нечист, что человек зачат в разврате:
он предков чтит, не пьет вина, мурлычет мантры допоздна
не видит снов про лед и пламя, но слышит: на краю земли
шумят просторными крылами невидимые журавли.
И рад бы в рай, да не пускают грехи. Поплачем, помолчим.
Как в сердце бьет волна морская тяжелым золотом своим!
И пленный ум, и ум бессонный боятся неодушевленной,
необратимой череды унылых перевоплощений —
псом станет царь, дебилом – гений, землей – полночные
труды.
Звезде – сгущающейся плазмой, нам – льдом
на воспаленных снах
утешиться, да, безобразной, но честной старостью. Монах
тибетский – непорочный лотос, живая молодость
и кротость, —
не станет за меня молиться подстреленному журавлю —
но я и сам с небесной птицей дорог воздушных не делю.
«В те времена труд был дёшев, а вещи дороги. Ну и что с того?…»
В те времена труд был дёшев, а вещи дороги. Ну и что с того?
В те времена подростки вместо любовных утех
приходили миловаться в отделы свободного доступа
пахнущих бедной пылью районных библиотек.
Целовались. Переписывали Асадова. Недолюбливали
Корчагина.
Говорили, робея, что даже в Рождественском что-то есть.
Можно что угодно, твердили, написать на бумаге, но
главное все-таки – совесть, талант и честь.
Выходя на Кропоткинскую, ежились, улыбались, обедали
пончиками с сахарной пудрой по 80 копеек кило.
Листья сентябрьские падали, бронзовые медали старости,
и не ведали
ни прошедшего, ни грядущего. Нам повезло, повезло,
повторяли советские девочки-мальчики с умными лицами,
с подачи коммунальных реабилитированных вдов.
На церквях,
разумеется, никаких крестов, но ведь могли же родиться мы
в гитлеровской Германии или при культе личности? Ах,
видишь, как хочется царскосельской прозы – словно
врагу народа
высшей меры, словно Набокову – рифм, словно
ублюдку – титула. Пуск —
самая стрёмная кнопка. Стали зимы бесснежны, захирели
библиотеки, мода —
это то, из чего я вышел, поскольку поседел и обрюзг.
Труд стал дорог, а вещи дешевы. В вакууме пресловутом
плавая,
плачут звезды, но умеет Господь разрядиться чеканной,
сухой строкой.
Пой, загулявший прохожий. Я лох, я любую музыку схаваю.
Зимы бесснежны, но и бессмертны, я сам такой.
«О чем он тосковал, подопытный подросток…»
О чем он тосковал, подопытный подросток,
по проходным дворам, среди белесых блесток
безвестного снежка, небесного огня?
Шептал ли, гений лицемерный, «чур меня»?
В пятнадцати свечах из-под земли котельной
предчувствовал ли свет – метельный и смертельный?
Спит мертвый человек, сопит живой, считая,
что пробуждение и вера – вещь простая.
Храпит очкарик, диабетик, царь
в безвредном времени, поющем, как глухарь,
рисующем, как зверь, грызущем, словно горе —
вдову, впадающем в бесхитростное море,
неоспоримое. А умник наш не помнит,
как подвывал старинный радиоприемник,
негодовал буран, и дальняя волна
переполняла мир, выплескиваясь на
тот смысл, что ищем мы в зиме ненастоящей —
газетные щиты, котлы земли пропащей.
«Словно сталинский аэростат, витает между сырой землею и небом…»
Словно сталинский аэростат, витает между сырой землею и небом
суеверная грусть – так бывает русской зимой,
будто кто-то вышел, скажем, за черным хлебом
и уже не вернется, не вернется домой,
и такое там, в вышних, воображаемое приволье,
что хочется тихо ахать, ловить ускользающий свет,
будто вышел, смеясь, за сахаром или солью,
а обратно дороги нет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу