Жгут дни, и месяцы, и годы, как стопки пожелтевших писем,
и плачут тихо вечерами, вдруг осознав бездушность чисел:
уже за тридцать, там за сорок, полтинник вон, не за горами,
и всё, что есть — пустое «завтра» в заброшенной тьмутаракани.
А каи-каины томятся, а каям-каинам не спится,
а им бы спиться и забыться, да нету огненной водицы —
есть только вечный чёртов минус и баба снежная в постели.
…У Герды руки пахли розой, а губы — мятной карамелью.
Ах, Герда, маленькое солнце в отдельно взятом кайском небе,
ты только отогрей, малышка, а после, хочешь, душу требуй!
Ах, Герда-а…
Хватит…
Смотрим выше: все герды раньше или позже…
А каи складывают вечность одно лишь слово — «заморожен».
Все каи раньше или позже постигнут истину простую:
все герды — тоже королевы, бои проиграны вчистую,
и без надежды на взаимность пойдут ночными сторожами:
уже за сорок, там — полтинник и вечность вон, не за горами.
Оле-Лукойе приходит в полночь.
Взрослая девочка вновь не спит —
варит лекарство от всех обид.
Взрослая девочка любит горечь,
кофе и драмы…
Такая сволочь…
Оле-Лукойе вздыхает:
— Здрасти…
Снова-здорово…
Я так устал.
Верно, не ведал и сам Тантал
мук бесполезнее…
Трёт запястья,
прячет отметины грубой страсти
взрослая девочка, чья-то дочь.
Дым повисает на абажуре
и обнимает вкрадчивей гурий.
Взрослая девочка смотрит в ночь.
Ночь безнадёжна — ей не помочь.
Звёзды ломают привычный строй,
зонтик просыпал всю пудру сказок,
вянут фиалки в пузатых вазах,
пахнет пролившейся марсалой —
и начинается день седьмой.
Оле-Лукойе в рассвете тает,
тает и привкус ночных бесед,
взрослая девочка машет вслед —
сонная, странная и смешная.
Оле-Лукойе опять вздыхает:
— Вот… уродилась же — всем чужая…
И проливает на землю свет.
Записки на полях салфетки
О, многомудрие, уйми свои печали: взгляд, что напротив, стольким обещает, пока ты тост знакомишь и паштет. Держи рецепт от скорбных книжных бед — ответный взгляд. А после будут руки и пальцы, приручённые к ладоням. Закрой глаза (изучен всесторонне?..так обманись), прости избитость трюков. Побереги словесную картечь. Пусть он не слышит ту, иную, речь, но слышит тело и читает знаки, открытые до самых древних магий, до заклинаний, спеллов и молитв.
Возрадуйся, тоскующий дендрит, — устроим пир телесных ощущений, пройдём тот путь, где сжатые колени в итоге отзовутся на искус.
Не помню, кто там главным из искусств считал — да и неважно, впрочем — но я тверда, как мартовская почка, во взглядах: в искушении ином игра важна не меньше, чем в кино.
И я играю. Я всегда играю, хоть лицедейство всякое старо, но пусть решит, что он — мой ключ от рая: опасный возраст, кризис, бес в ребро.
Ну что же, хищник, демонстрируй зубы, пока я так покусываю губы, как будто бы мечтаю об одном. Но одного, учти, мне будет мало, в моих морях штормит в двенадцать баллов (…конечно, вру — сойдёмся на пяти).
…Смотреть в глаза. Неспешно прядь крутить, свободной правой — кончиками пальцев — к его щеке летяще прикасаться и видеть, как в расширенных зрачках разводят черти пламенный очаг…
Веди же, зверь, в свой холостяцкий омут, меня носки бродячие не тронут — я знаю заклинание «умри!»
Но также знаю, кто в тебе воскреснет, когда мир ночи станет слишком тесен, и во дворе погаснут фонари, и бледный день объявит крик вороний, и ляжет свет на старый подоконник, и высветит несвежую кровать.
Я знаю много… Время убивать.
Но время-то убитое восстанет и отомстит, и станет пустота безжалостней и горше ханской дани — хотя и без того давно люта.
Да, он хорош: внимателен, умён, и с трёх обозреваемых сторон почти (не придирайся!) безупречен. Но маленькое, злое, человечье не скроют ни поддельное тепло, ни с возрастом открытый миру лоб, ни голова, посаженная гордо.
К тебе? Пожалуй…
Нет. Не в жилу.
К чёрту.
О, многомудрие…
Не похвалы ради, а токмо волей пославшего мя,
пишу по-акыньи о заоконной дрожи
дождя, перепутавшего сезон, рыдающего рыдмя
в жилетку городу, грезящему о пороше.
И всё бы оно ничего, когда не тысяча «но»,
и самое главное из — вкрай надоела слякоть,
поэтому я пью глинтвейн и не смотрю в окно
на нищую осень, продолжающую уныло шамкать.
Поэтому я улыбаюсь и говорю обнявшему мя:
«Бросай работу, на часах уже 17.15,
губы мои горячи, и во мне секунды штормят.
Неужели ещё не ясно, что я хочу целоваться?»
И он улыбается тоже, и говорит, говорит —
глазами, и пальцами, и настойчивыми губами.
И тогда, усмехнувшись, Бог раскидывает свой дождевик
над маленьким миром и даже чуть-чуть над нами…
Читать дальше