(вот так, чтобы в портвейн подсыпать яд)
Есенин? Мне в окно опять стучится
конвой… или созвездие Плеяд
не отличить, как зло в иудейской драме,
от режущего голову добра,
и почему краеугольный камень
был назван в честь предателя Петра,
отрекшегося… Нет! Смеяться может
и тот, кто в окровавленных руках
держал, как ятаган, столовый ножик,
и не стонал о том в своих стихах.
Мгновение, затмение и вспышка –
вот, собственно, история конца…
При Брежневе, наверное, дали б «вышку»,
и без того не тают у лица
дождливые снежинки… Я не против,
я сам давно ответил на вопрос,
убийцей мог быть и Буонаротти,
и может быть, убийцей был Христос.
Что она? Черная, жгучая, алая,
бешено пьяная, битый хрусталь,
что она? — кровь. Одного меня мало ей,
ей одного меня, малого, жаль.
Стынет и киснет, как вставшая брага,
пьяные снам отдавая пары,
и уж не кровью, а брагой бумага
стерта, как туз после долгой игры,
кровь моя — вбитое льдами болото,
вмерзшая жаба в камыш ледяной,
небо без звезд, без молитвы суббота,
бог, отказавшийся верить со мной.
Что там теперь, в этих скрывшихся венах,
лица и песни, складные ножи.
Что эта жизнь оборвется мгновенно,
не сомневаюсь. Ты только скажи,
ты, без которой дыханье остыло,
кровь будто женщина может уйти
к черту, к маньяку, от жизни постылой,
только скажи, что прощаешь. Прости.
Я на коленях — смотри — истекаю
маковым, жирным, чумным молоком.
Черная, жгучая, алая, злая,
только скажи мне, что будет потом,
нет, не за смертью, мне это не важно…
Будет ли все пересказано вновь,
будет ли лед этот взорван бумажный
кровью, в которой зажжется любовь.
Уеду в Самару, за «Крылья Советов» болеть,
хотя в той провинции нету Балтийского моря,
оттуда верлибром кричать в электронную сеть,
что жизнь — это смерть, а спасение — та же неволя.
Уеду в Самару, уеду в морозную глушь,
на Волгу, откуда в империю нету возврата,
где люди спокойно несут первобытную чушь,
а батюшке после обедни икается матом.
Уеду, как только закончится месяц январь,
в котором пузатые женщины прыгают в прорубь,
хотелось бы в Лондон, но я поднадзорная тварь,
молюсь в черно-белый газетный портрет прокурора.
В Самару, оттуда, как водится, в Ессентуки –
где лечат гастрит минеральной водой ваххабиты,
наколки сведу электродами с левой руки,
«Тойоту» куплю, буду ездить с бейсбольною битой,
в Самаре, я знаю, где можно татарином быть
и с матерным батюшкой вместе ходить в синагогу,
за «Крылья Советов» болеть и Россию любить,
ну так, элегантно, как любят английского дога.
Уеду, уеду, чтоб не вспоминать никогда
о той, что чуть слышно ревет СМС из Торонто,
уеду, чтоб сгинуть в Поволжье уже навсегда,
от клубных поэтов и глупых рублевских виконтов.
Уеду в Хабаровск, в Арсеньев и в Ханты-Мансийск,
уеду туда, где сгорели все библиотеки,
уеду туда, где Киркоров — народный артист,
где хуй доедают без соли и присно вовеки
за «Крылья Советов», за Путина, за «Булаву»,
которая падает точно в чукотские чумы,
в Самару, чтоб пальцами тыкать, увидев Москву
по Первой программе, в дерьме Государственной думы.
Уеду, уеду, практически сгину уже,
осталось немного — забыть, что когда-то у моря
с друзьями погибшими пил самогон в гараже
и верил, что гений не может творить без запоя.
Теперь в никуда, безразлично, за что б ни болеть,
что после Толстого писатели суть идиоты,
в Самару, конечно, чтоб там от тоски умереть,
ведь только в тоске еще можно поверить во что-то.
Шрам йикссур
Шагами не мерить,
в свободу не верить,
под Диму Ревякина и «Моторхэд»
шагают по воздуху юные звери,
которым всего-то полтысячи лет,
под Кинчева и под нацистские марши,
по шкурам в тротиле,
по мясу в болтах,
с ножами в таджиках,
с кишкой в манной каше,
шагает по воздуху доблестный страх.
А воздух так плотен,
ни слова, ни вздоха,
чуть-чуть задержался — накрыла волна
бессмысленных дум гауляйтера Коха
о том, как должна задыхаться страна.
А воздух отравлен, в нем черви да мухи,
и крик, как напильник, хрустит на зубах,
из кладбищ костлявые смотрят старухи
на тучу, висящую будто губа
творца-людоеда, в котором нет веры,
от неба спасение — экстази жрать,
и жарить в парадном суровую стерву
Читать дальше