за который пальто в гардеробе дают,
только не доставай золотой костерок,
у которого тёплые дети снуют.
Потому, что я помню всё так хорошо,
что ни шагу, ни шагу ступить не могу,
ничего не пойму, ничего не решу
с красно-рыжей своей, по колено в снегу.
Как теперь выбираться из каменной тьмы,
из гремучего плача лечебных оков?
В марсианских глазах отражаемся мы,
на галёрке-галерке. Размером с жучков.
«Странное помнится: худенек, угловат…»
Странное помнится: худенек, угловат,
в чёрном костюме, маленький – помнится.
Лампочка гаснет, сколько там киловатт,
и растворяются профиля пол-лица.
Из коридоров тёмных, конфетных снов
тоненьким голосом детство поёт, поёт.
Тот ли ты, мальчик? Мальчик настолько нов,
что непонятно, как его узнаёт
девочка. И говорит, закусив губу:
кто бы ты ни был нынче – побудь со мной.
…Чёрные кудри косо лежат на лбу.
И свитерок, на молнии, шерстяной.
«Вот мы и встретились в самом начале…»
Вот мы и встретились в самом начале
нашей разлуки: «здравствуй-прощай»…
Поезд, бумажный пакетик печали, —
самое время заваривать чай.
Сладок еще поцелуев трофейный
воздух, лишь самую малость горчит…
Слышишь, «люблю», – напевает купейный,
плачет плацкартный, а общий – молчит.
Мир по наитию свеж и прекрасен.
Чайный пакетик, пеньковая нить…
Это мгновение, друг мой, согласен,
даже стоп-краном не остановить.
Не растворить полустанок в окошке,
не размешать карамельную муть.
Зимние звезды, как хлебные крошки,
сонной рукой не смахнуть. Не смахнуть…
«Непокорные космы дождя, заплетенные, как…»
Непокорные космы дождя, заплетенные, как
растаманские дреды, и сорвана крышка с бульвара,
ты прозрачна, ты вся, будто римская сучка, в сосках,
на промокшей футболке грустит о тебе Че Гевара.
Не грусти, команданте, еще Алигьери в дыму,
круг за кругом спускается на карусельных оленях,
я тебя обниму, потому что ее обниму,
и похожа любовь на протертые джинсы в коленях.
Вспоминается Крым, сухпайковый, припрятанный страх,
собирали кизил и все время молчали о чем-то,
голышом загорали на пляже в песочных часах,
окруженные морем и птичьим стеклом горизонта.
И под нами песок шевелился и, вниз уходя,
устилал бытие на другой стороне мирозданья:
там скрипит карусель, и пылают часы из дождя,
я служу в луна-парке твоим комиссаром катанья.
««Кровь-любовь», – проскрипела кровать…»
«Кровь-любовь», – проскрипела кровать,
«кровь-любовь», – рассердилась таможня,
«кровь-любовь», – так нельзя рифмовать,
но прожить еще можно.
Пусть не в центре, пускай на краю
бытия, не в портянках атласных —
восклицательным знаком в строю
русских букв несогласных.
Кровь-любовь, благодарность прими
от компьютерных клавиш истертых,
и за то, что остались людьми,
не желая расфренживать мертвых.
Кровь-любовь, не дается легко
заповедное косноязычье,
но отшельника ждет молоко:
утром – женское, вечером – птичье.
«Чадит звезда в стеклянном саксофоне…»
Чадит звезда в стеклянном саксофоне,
изъезжен снег, как будто нотный стан,
косматая Казань, у января на склоне,
зубами клацает: та-та-та-татарстан.
Для нас любовь – количество отверстий,
совокупленье маргинальных лож,
твой силуэт в пальто из грубой шерсти —
на скважину замочную похож,
и полночь – заколоченные двери,
но кто-то там, на светлой стороне,
еще звенит ключами от потери,
та-та-та-та-тоскует обо мне.
Шампанский хлопок, пена из вискозы,
вельветовое лето торопя,
не спрашивай: откуда эти слезы,
смотрел бы и смотрел бы сквозь тебя.
«Я выжил из ума, я – выживший, в итоге…»
Я выжил из ума, я – выживший, в итоге.
Скажу тебе: «Изюм», и ты – раздвинешь ноги.
Скажу: «Забудь язык и выучи шиповник,
покуда я в тебе – ребенок и любовник…»
На птичьей высоте в какой-нибудь глубинке
любую божью тварь рожают по старинке:
читают «Отче наш» и что-нибудь из Лорки
и крестят, через год, в портвейне «Три семерки».
Вот так и я, аскет и брошенный мужчина,
вернусь на этот свет из твоего кувшина:
в резиновом пальто, с веревкой от Версаче
и розою в зубах – коньячной, не иначе.
«Играла женщина в пивной…»
Читать дальше