«Вот, и придурошная скрипка…»
Вот, и придурошная скрипка,
в своём гранённом животе
вспенившись, булькает и гибко
плывёт по жестяной воде.
За ней из тьмы, крысиным хором
и брассом, брешут мертвяки,
бредут [незрячие по пояс]
по горлу каменной реки,
как Ленин с лампочкою ватной,
зажатой в восковой руке —
с блатной походкой и [булатной
почти-что] финкой в рюкзаке.
Идут и бабы, и мужчины,
с дитями, вшитыми им в грудь,
с сосками рыжими земными,
что отдышаться не дают.
Своею собственной кончиной,
где растворяется воде,
ребёнком радуется скрипка
с дарёным лаком в рукаве,
с дарёной стаей за спиною,
похожей на густой плавник,
с тобой, читатель, и со мною,
младенцем [в бабе среди их],
в поход великий и богатый,
плывущих между берегов,
трещит придурошная скрипка,
по шагу сбрасывая кровь.
(9/12/12)
«Я сочинил (поскольку я подонок)…»
Я сочинил (поскольку я подонок)
вот эту речь подводную о скрипе
токующих, похожих на подлодку
и на массовку в густолистном клипе,
я сочинил, что видел, как созвездья
в руке у шулера меж лошадей летают,
что видел, как без имени предметы
у бабы меж сосков горящих тают,
что мертвяки, бредущие по стуже,
кидают медяки живым наружу,
что мелочь растворяется, как скрипка
и смотрит бог и видит: обнаружен.
Я сочинил начало для похода:
среди иссушенной вагины Москвабада
придурошная скрипка, как свобода,
не вспомнит, что в начале наиграла.
Я всё солгал, поскольку здесь, в палате,
конечно, осень брешет, как щеночек,
забитый в ящик глухоты гвоздями,
и входит медсестра, поскольку хочет.
И сплюнув речи здесь на перегоне,
я с проводницею усатою остался,
стоял у нездоровых в изголовье,
поддерживал свинцовый (и ругался),
и грязный воздух, мокрою рукою
ей залезал под юбку, и ребячий
оттуда голос доставал, а скрипка
плыла в земле, чтобы переиначить
поход великий до подземной печи,
дымящейся у женщины в животной
снедурочке клубящейся, парящей,
и ни к чему пока что непригодной.
Поскольку я подонок – умолкая
я вижу, что походы собирают
народа тьмы из тьмы и тьмы и в тьмы
из скрипки вылетая, выживая.
(9/12/12)
«Сквозь потный снег, сквозь ожиданье, сдирая корочку бобо…»
Сквозь потный снег, сквозь ожиданье, сдирая корочку бобо,
идут двенадцать [непохожих на время наше] поясов,
как часовые и якуты, насторожились, вой взвели —
гори, гори, не угасая на темноте бумаги, шрифт!
Сквозь плотный снег [в воде солёной] дрожит, как голый, самогон —
идёшь по Репина и плотность теряешь, прикусив озон,
и видишь: с острова на встречу идут двенадцать часовых,
по краю движущейся речи, как пёс вцепившейся в кадык.
Они идут по твёрдым водам несовершённой немоты,
идут на свет, скрипят, как свечи, их [в шарф заверченные] рты,
и Бог [разобранный в стаканы], в пластмассе льдистой шевелясь,
горит, в часах не разбираясь, и дышит в трещины, как язь.
(7/12/12)
И всякой твари выпадает дважды свет
в проваленном до ада, будто Роза,
поселке – за Челябинском в кювет
свалился ангел-бомжарёк. Вот поза,
вот понимание, вот с Розенталя вид,
чтоб всякой твари с небом всё возможно —
договорился и теперь лежит
среди травы и ждёт, как передоза,
что полетит насквозь его, на свет,
вся местная братва из насекомых
в провал и яму, под которой нет
последней твари и её знакомых.
Вот он лежит и чувствует – лицо
его облапал чёрный энтомолог —
читай: шахтёр (считай с твоим творцом
теперь их трое). Дело к эпилогу
здесь не пришить – так дёшево крыло,
что он лежит – во рту дрожит травинка,
а по травинке богомол ползёт
до самой Розы – и совсем не зыко
он приползёт на станцию свою
лет девятнадцать для того растратив
пока же ангел-бомжарёк лежит
здесь где-то слева и не пидорасит
он перед богом, он, открывши рот,
жуёт язык свой синий глуховатый —
и понимает: людный горизонт его ловил,
но более не схватит,
не схавает, не выпьет, преломив
на два зрачка поломанное время —
и дохнет тварь и обретает вид
в кювете – мяса, в воздухе – прозренья.
(1/10/12)
Читать дальше