Болеслав Лесьмян (1877 — 1937) «За переживших дно и берега…» (стихи)
Предисловие Алексея Цветкова
В годы моей юности польский язык был для многих из нас своеобразным эквивалентом греческого для римлян, окном в культуру, к которой не было иного доступа. Параллель, впрочем, не очень точная. Греческий для римлян был самоцелью, потому что выше тогдашней греческой культуры они ничего не знали; для нас же польский был в основном транспортным средством, потому что в польских переводах, которые продавались в сети книжных магазинов «Дружба», можно было знакомиться с образцами западной литературы, еще не проникшими в Россию. Таким вот странным способом мне впервые попала в руки, например, проза Уильяма Фолкнера.
Но даже в поезде, ожидая места назначения, поневоле знакомишься с попутчиками и входишь в их обстоятельства. Неожиданно оказалось, что этот польский поезд кое в чем интереснее места назначения — в первую очередь это касалось польской поэзии, которую я поначалу читал наугад, совершенно в ней не ориентируясь.
Болеслав Лесьмян мне попадался на первых порах лишь в коротких подборках антологий, но даже из них было очевидно, что имеешь дело с айсбергом, до огромной подводной части, существующей пока только в подозрениях, подмывало добраться. Удалось мне это в начале семидесятых годов, когда Библиотеку иностранной литературы перенесли из снесенной под гостиницу «Москва» церквушки в новое огромное здание и доступ к ее фондам стал проще. Это «окно в Европу» сыграло огромную роль в моем образовании — все-таки иностранные языки были серьезным подкопом под коммунистическую крепость. В моей жизни было немного открытий более ошеломительных, чем поэзия Лесьмяна, и это впечатление не изгладилось по сей день.
Когда критику нечего сказать о превозносимом им авторе, он прибегает к штампу, объясняя нам, что тот создал «своеобразный поэтический мир». Но к Лесьмяну это клише можно применить буквально: созданный им мир — не тот, в котором мы живем, он населен не нами. Это некие полуфольклорные существа с выдуманными именами и названиями, способными сокрушить любую попытку перевода, живущие под знаком постоянного сомнения в собственном существовании. Но при этом они не предстают стандартными модернистскими ухищрениями, взывающими о милосердии к угадываемому автору. Место автора в этом мире занято Богом, но и Бог тут не вполне ординарный — в нем нет и тени всемогущества, он поминутно извиняется перед творением за свое бессилие, и творение отвечает ему попеременно то состраданием, то ненавистью. Нередко герои этих стихотворений — просто неодушевленные предметы, обретшие волю и желания, столь же бессильные, как воля и желания духа, правящего этим миром: двенадцать молотов, затонувшее судно, зачастую просто лес или луг. Для того, чтобы заставить их говорить, поэт изобретает для них особый язык, полный неологизмов и необычных грамматических поворотов.
Польша во времена молодости поэта входила в состав Российской империи, сам он какое-то время жил в Киеве и теоретически вполне мог состояться как русский поэт. Его русские стихи, появлявшиеся в свое время в известном журнале «Весы», хоть и немногочисленны, принадлежат, на мой взгляд, к числу лучших поэтических публикаций той эпохи — вот пример.
Ночь
Огнем трепещет ночь, и мрак-звездопоклонник
Чуть-чуть колышется под говор тишины —
Луною мраморной обрызган подоконник,
И тени наших рук на нем удлинены…
Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,
И полусветит мир в эфире полутьмы,
И тени наших рук нам кажутся не наши,
Как будто у окна сошлись не только мы!..
Как будто кроме нас — любовней и бессонней
Заслушались мечтой немые существа,
Что с небом связаны мечтой потусторонней
И шаткой тайною воздушного родства!
Для них сплетеньями серебряных извилин
Туманится ручей в полуночном огне,
Он углублен в себя и грезой обессилен,
И край русалочный он видит в полусне.
Привольней облакам блестится и живется,
Слышнее, как цветы, задумавшись, цветут…
Душа внимательно и жутко спознается
С неуловимостью восторгов и причуд!
Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,
И полусветит мир в эфире полутьмы,
И тени наших рук нам кажутся не наши,
Как будто у окна сошлись не только мы…
(«Весы», 1907, № 10)
Здесь, конечно, еще очень много от символизма, но уже явно заметны характерные для зрелого Лесьмяна черты: мерцание и двоение мира, его сомнение в самом себе. Можно только гадать задним числом, что потеряла русская поэзия, когда на этой развилке Лесьмян все-таки выбрал родной язык, но мы хорошо знаем, что обрела польская.
Читать дальше