осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – муз́ыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу —
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний её секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землёй,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим —
покрывай его, ангел зябкий,
чёрным цветом ли, голубым, —
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
«Ледяной синевой обделённый…»
Ледяной синевой обделённый,
лепит дерево слепорождённый
в разумении тёмном своём.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоём.
Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи —
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.
Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья – грубее
настоящих, но веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, —
жаль, что даже бездомные звёзды
подаянья его не берут.
А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.
Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, – попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы —
и томится в трёхмерной темнице
червоточина речи прямой.
«Безымянное небо. Зелёнка, и йод…»
Безымянное небо. Зелёнка,
и йод, и кармин. Запылённые липы
поредевшим кружком. И пластинка поёт
допотопное, то, что могли бы
мы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая «волшебство, волшебство»,
на окраине шестидесятых,
в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом чёрной земли,
и картошки, и дворницкой соли
на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополёк, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,
прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
всё предчувствуя и принимая…
«И темна, и горька на губах тишина…»
И темна, и горька на губах тишина,
надоел её гул неродной —
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.
Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.
Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запылённые окна смотреть.
Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмёшь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.
«Куда плывёт громоздким кораблём…»
Куда плывёт громоздким кораблём
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблён,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает чёрный рот —
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поёт.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена, —
корабль плывёт, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь
ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые…
Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрёт, другой сойдёт с ума,
как мотылёк в бесхозной паутине.
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлёт луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь – жалеет, слёзы льёт,
одна беда – помочь ему не в силах.
«Расскажи мне об ангелах. Именно…»
Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу