Несмотря на командировки, которые будут повторяться, на случайные вылазки в Варшаву по поводу именин В.Я. Брюсова да и по другим поводам, обстановка чиновниче-провинциальной среды эвакуационного пункта для Муни оказалась непереносимой. Близкие радовались, что он не на фронте, вне опасности, его жалобы раздражали. Но Федор Степун, прошедший и фронт, и дивизионный лазарет, и московские госпитали, с отвращением и тоской вспоминал именно «госпитально-эвакуационный тыл».
Если в моей душе живет к чему-нибудь непобедимое отвращение, то разве лишь к «Первому московскому эвакуационному пункту». <���…>
Помещался эвакуационный пункт на третьем этаже, куда вела крутая лестница без перил. Ждать очереди приходилось часами в грязном узком коридоре, сидя на подоконниках, так как стульев не хватало. <���…> Все это неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение до глубины души возмущало меня и тем будило живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи [242].
А ведь дело происходило в Москве, рядом со Степуном были жена и мать, друзья, с которыми он мог разговаривать. Муни же заносило в маленькие литовские, белорусские, польские городки, и интендантская работа, противопоказанная складу его характера, длилась в течение двух лет с короткими передышками. Чем больше времени проходило, тем нестерпимее казалось прожить еще день. Он срывался, болел, писал письма, сводившиеся к одному: «Боюсь не выдержать и эвакуироваться в сумасшедшем вагоне». Степун отмечает раздражение, усилившееся к началу 1916 года, когда прифронтовой тыл, воспринимавшийся прежде как прообраз мирной жизни, вызывал у него только отвращение особой концентрацией пошлости. В перерывах между боями он попадал в небольшие польско-литовские городки и описал их:
…по главной улице, впадающей в базарную площадь, все время фланировали земгусары, чиновники, тыловое офицерство и так называемые «кузины милосердия», в которых я уже не видел ни малейшего сходства с милыми женщинами своего мира. Смотря на «кузин» и волочащихся за ними прапоров, я с неприязнью чувствовал, что для всех них любовь — загаженная клетка, из которой уже давно вылетела певчая птица. Недаром та болезнь, обещаниями излечить которую пестрят обыкновенно последние столбцы газет, называлась на фронте «сестритом», и недаром прапорщик Вилинский распевал под гитару новую частушку:
Как служил я в дворниках,
Звали меня Володя,
А теперь я прапорщик,
Ваше благородье.
Как жила я в горничных,
Звали меня Лукерья,
А теперь я барышня
«Сестра милосердья» [243].
В прифронтовой полосе особенно остро чувствовалось, как изменился дух армии, сломленной предательством и поражениями, запах разложения и нечистоплотности, безудержной корысти, жажды заработать на войне. «В дополнение картины надо еще сказать, — отмечает Степун, — что на фронте упорно, даже с каким-то злорадством говорили о том, что немец обязательно пустит газы. В этом ожидании газа чувствовалось желание обесчестить войну и тем оправдать изменившееся к ней отношение» [244].
Если учесть, что героико-патриотического духа Муни не испытывал ни единой секунды, можно представить, какой степени накала достигли отвращение и усталость за два бесконечных года войны. В одном из ранних своих рассказов молодой писатель развлекался тем, что пытался изобразить как Бог, собрав все ады, все раи, допускаемые разными религиями, все виды бессмертия, раз в тысячу лет разыгрывает в лотерею, куда попадет душа, а принимают участие в лотерее души всех умерших в это тысячелетие. Чем глупее выходит, тем больше Бог радуется.
Я посадил бы Гете в баню с четырьмя пауками; Св. Франциска в Магометов рай; куда-нибудь на зулусское небо отправил бы Достоевского; Ренана к ассирийцам питаться реальной грязью; Ницше (впрочем этому не будут противоречить некоторые его почитатели) в конфетный рай примерных детей и современных благочестивцев. Пусть сладкие песни поет.
Должно быть, Бог подхватил шутку молодого писателя и приготовил идеальный для Муни ад — эвакуационный пункт, где он должен был делить время со штабным писарем, пиликающим на гармошке, литератором-купчиком Чуевым и доктором Хильтовым, который утром провозглашал: «курение табаку вредно», а вечером: «я полагаю, что наука не пришла к конечным выводам», а также среди сестер милосердия «из каких-то недоделков, потому что ни тебе они эсдечки, ни тебе они эсерки, ни тебе они бляди».
Читать дальше