ПАМЯТИ УРБАНСКОГО
Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.
В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
но жизнью все-таки хорошей,
горя — не то чтобы коптя.
Да, были мы несовершенны,
но в нас кричала оглашенно
по совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
но яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!
И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь зыбучих, дюн,
121
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»
Искусство — съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас — поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов —
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!
Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!
Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок...
122
ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ
И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом...
Все это было — приложенье к Пьяв.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать — иначе упадет.
123
Но — четкий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр... На самый край она
ступила... Распрямляясь обреченно,
дрожа, собрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, — в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было — Пьяв.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней...
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом — вера,
шли горлом звезды, шли колокола...
Как великанша жалких Гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.
А главным было в ней — артисте истом,
что смерти, уже близкой вопреки,
шли ее- горлом новые артисты, —
пусть оставляя в горле слез комки.
Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совенок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!
124
Так мала в этом веке пока что
человеческой жизни цена...
Под голубкою мира Пикассо
продолжается всюду война.
Наших жен мы поспешно целуем,
обнимаем поспешно детей,
и уходим от них, и воюем
на войне человечьих страстей.
Мы воюем с песками, снегами,
с небесами воюем, землей;
мы воюем с неправдой, долгами,
с дураками и сами с собой.
И, когда умираем, не смейте
простодушно поверить вполне
ни в инфаркт, ни в естественность смерти
мы убиты на этой войне.
И мужей, без вины виноватых,
наши жены, приникнув к окну,
провожают глазами солдаток
на суровую эту войну...
125
ЛЮБИМАЯ, СПИ..
Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь и вздымаясь и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы и степь.
И пес наш хромучий,
лохмато дремучий,
ложится и лижет соленую цепь.
И морем — всем топотом,
и ветви — всем ропотом,
и всем своим опытом —
пес на цепи,
и я тебе — шепотом,
потом — полушепотом,
потом — уже молча:
«Любимая, спи...»
Любимая, спи...
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всем.
126
(
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
Читать дальше