Очень хорошо я помню, что там, где надо было придумать парольный предмет, ту вещь, которую надо предъявить при вхождении в это село Чистое, в дивный новый мир, я просто совершенно замучился, придумывая такой предмет, что это может быть. Карандаш, я не знаю, валенок, всё, что угодно. И Елена Иваницкая, мой любимый друг и любимый критик, подсказала мне, что это должно быть маленькое карманное зеркальце. Как только она придумала это зеркальце, всё сразу встало на свои места.
Кроме того, конечно, как всякий первый роман, «Оправдание» несёт на себе очень заметные следы влияний.Слава богу, никто этих влияний не обнаружил, потому что я как-то всегда подвергался влиянию авторов довольно маргинальных, мало кому известных. Никто совершенно не обратил внимания на то, в какой степени эта вещь стилизована под Горенштейна, особенно в начале, насколько там просто торчит горенштейновская фраза, его построение фабулы, его какие-то интонации. Никто этого не заметил. Ну и слава богу. Зато один след, который там уж очень отчётлив, я даже вытащил на поверхность. Дело в том, что этот роман посвящён памяти моего литературного учителя, Нонны Слепаковой, моего любимого поэта. И прозаика, кстати, очень яркого и на меня повлиявшего. Её роман «Лиловые люпины» был для меня откровением о пятидесятых годах. Ну и вообще Слепакова была для меня после семьи самым важным человеком в жизни.И я, когда писал роман, очень болезненно переживал её смерть, случившуюся за год до того, я передал там ей очень яркий привет. У неё было стихотворение про пластмассовую собаку, которую находят в песочнице. И у меня этого пластмассового красного пса, который пережил в песочнице блокаду и налёты, который был вестью из довоенной жизни, этого слепаковского красного пса герой нашёл. Для меня это был какой-то самый яркий привет моему литературному прошлому, не прошлому даже, а моим литературным учителям. Поэтому эта книга, посвящённая памяти Слепаковой, несёт довольно яркий её отпечаток, отпечаток разговоров с ней. Слепакова очень много сделала для того, чтобы моё увлечение советской историей как-то перебить. Она дольше меня прожила в Советском Союзе. У меня была идея вступить в КПСС в 1991 году, я считал, что раз все бегут оттуда, то я из нонконформизма вступлю. А Слепакова мне доказала, что в эту организацию нельзя вступать даже из нонконформизма. И более того, она своего кота – у них был дрессированный кот – научила, простите, ссать при словах «КПСС». Она его брала и говорила: «КПСС, Мика, КПСС». И он тут же всё это проделывал. Поэтому, в общем, в моей борьбе с имперским синдромом Нонна сыграла очень существенную роль. И эта книга не в последнюю очередь вдохновлена её светлым, насмешливым, богатым образом.
С облегчением сообщаю вам, что мы завершаем цикл «Сто лет – сто книг» и подводим итог столетия. Конечно, очень беглый, очень волюнтаристски личный, очень приблизительный. Но, как вы понимаете, подвести итоги XX века в русской литературе – это задача многотомной энциклопедии, а мы наметим лишь первые пролегомены к такой энциклопедии.
Налицо три тенденции. Во-первых, когда мы говорим о русской литературе XIX века, мы должны заметить, что она прошла самый стремительный путь из всех мировых.Даже если сравнивать с такими же быстрыми и такими же стремительно развивавшимися японской, скандинавской литературами, вообще со странами с таким особенно пылким и особенно мучительным модерном, отягощённым муками совести, разборками с традициями и так далее, – даже на этом фоне Россия всё-таки рекордсмен. Сто лет прошло между пьесами Капниста «Ябеда» и Чехова «Вишнёвый сад» – от комедии нравов классицизма до абсурдистской трагикомедии, которая определила во многом драматургию всего XX, да отчасти и XXI века. Этот путь пройден за 105 лет. Между 1798-м и 1824-м, когда Грибоедов заканчивает «Горе от ума», уже путь, на который у других стран уходили столетия. Очень не хочется на фоне сегодняшней патриотической истерики как бы впадать в очередное упоение, но ничего не поделаешь: приходится признать, что мы самые-самые. Конечно, такого стремительного развития не было нигде.
XX век – это совершенно другая история. Такого стремительного развития, конечно, он не знал. Двадцатый век был во многом повторением девятнадцатого. Понятное дело, что русская история всегда крутится по одному и тому же циклу. Труба пониже и дым пожиже: вместо золотого века был серебряный, а в 70-е годы и бронзовый. Но тем не менее одно несомненно. В 1917 году случился очень резкий откат назад, грандиозное упрощение всей схемы, и большая часть советского периода ушла у русской литературы на то, чтобы заново дорасти до уровня Серебряного века. Вот такова была основная тенденция. Можно сказать, что Маканин – это новый Белый или новый Ремизов, Трифонов – это новый Чехов, Аксёнов – коллективно сложившийся образ русской социальной фантастики, Алексей Иванов, появившийся в девяностые годы, – это Алексей Николаевич Толстой (и у них действительно много общего). В общем, весь путь русской литературы XX века – это попытка от 20-х годов, когда инструментарий Серебряного века попал в руки фабзаводским училищам и люди начали с ним по-детски играть, тоже писать о самоубийствах, о свободной любви, через репрессии 30-х годов, через очищение и трагедию 40-х дойти до уровня 70-х – дорасти заново до прежней сложности. И опять эта сложность была разрушена новой революцией и отброшена назад.
Читать дальше