Затем происходит конкретизация образов, но беспокровность все еще не преодолевается: на самой границе «Я» и «не-Я» возникает тот образ старухи, о котором уже шла речь. Он не связан для героя с впечатлениями от внешней действительности. Это как бы первичный миф, присущий самому сознанию. Граница между текучестью и образностью все время колеблется, и описано это может быть только в самом общем смысле: «Ничто, ч т о – т о и опять ничто; снова ч т о – т о; все – во мне; я – во всем» (301). Возникают пространственно-временные представления, которые воспринимаются как выросшие из сознания, но при этом они мыслятся в конкретных образах действительности. Так впервые ощущается собственное тело.
то последующие этапы и описываются, и воспринимаются проще, ибо теперь сознание вступает в домифологическую, доисторическую стадию [205]. Первый запомнившийся человек – реальный дядя Вася – воспринимается как динозавр, хотя само это слово будет узнано позднее: «Предлиннейший гад, дядя Вася, мне выпалзывал сзади: змееногий, усатый, он потом перерезался; он одним куском к нам захаживал отобедать, а другой – позже встретился: на обертке полезнейшей книжки „В ы м е р ш и е ч у д о в и щ а“; называется он „д и н о-з а в р“; говорят – они вымерли; еще я их встречал: в первых мигах сознания» (303).
Казалось бы, здесь мы встречаемся с тем самым противоречием, которое обсуждалось выше. Разве мог младенец, ничего не знавший о гадах, не знавший даже слова «гад», так определять дядю Васю (имени которого он, разумеется, тоже не знал)? Разве не позднейшие представления наложены здесь на детское, лишенное имен и четких ассоциаций, восприятие? Вопрос этот может принять и более глобальные очертания. Разве учение Штейнера, сквозь призму которого пропущены детские воспоминания, не заслоняет их, подменяя собой?
Ответ отчасти содержится в процитированном фрагменте: «одним куском захаживал к нам пообедать, а другой – позже встретился». Целое («предлиннейший гад дядя Вася») возникает из встречи двух разрозненных во времени впечатлений, о которых можно еще сказать, что одно получено позднее, чем дядя Вася вошел в детскую жизнь, другое – гораздо раньше, «в первых мигах сознания». Точно так же штейнерианство встречается с прошлым опытом – и в точке их встречи рождается возможность повествования, ибо новый опыт дает возможность узнать, выразить и назвать то, что когда-то было безымянным. Вся культура, автором усвоенная, в сущности, выполняет в повести то же назначение – устремиться навстречу его детскому «Я».
«…Переживаю… подпирамидный Египет: мы живем в теле Сфинкса» (305). «По ближайшим комнатам кто-то водит меня; молчаливо, сурово; кто-то светочем освещает мне путь, впоследствии становится ясным: это мама иль няня проводят меня из коридора… в мою детскую комнатку? Вспоминаю я это шествие <���…> напоминало оно: шествие по храмовым коридорам в сопровождении быкоголового мужчины с жезлом» (309). Далее рассказано, что автор узнавал изображения подобных шествий, увидев их на стенах подземных гробниц Египта. Впечатление от этих гробниц и есть событие встречи – с собою-младенцем. Но это не однонаправленное ретроспективное движение взрослого сознания в сторону детского. Младенческим переживанием шествия из коридора в детскую такая встреча подготовлена не в меньшей степени, чем позднейшим знакомством с тем языком культуры, который позволил о младенческом переживании рассказать.
Белый специально оговаривает то важное для него обстоятельство, что его мифологическое восприятие мира было непосредственным. Позднее узнавались лишь мифологические имена, существующие в культуре. Но, не зная имени, ребенок знал саму суть явления, для которого затем находил имена. «Папа водится редко; он в отсутствии представляется мне огнеротым каким-то – краснокудрые пламена, огнерод, вылетают из уст <���…> (я впоследствии познакомился с греческой мифологией; и свое понимание папы определил: он – Гефест; в кабинете своем, надев на нос очки, он кует там огни – среброструйные молньи из стали, которые наподобье складного аршина он сложит и спрячет в портфель, чтобы утащить в Универс – и отдать их Зевсу: университетскому ректору, Пудоступову)» (321). Так конкретные люди воспринимаются ребенком как мифологические персонажи: доктор Дорионов видится минотавром, прежняя «старуха» связывается теперь с крестной матерью.
У Флоренского есть сходное описание впечатления, произведенного на него в детстве впервые увиденным им точильщиком: «Я стоял как очарованный взглядом чудовища. Предо мною разверзались ужасные таинства природы. Я подглядел то, что смертному нельзя было видеть. Колеса Иезекииля? Огненные вихри Анаксимандра? Вечное вращение, ноуменальный огонь… Я остолбенел и пораженный ужасом, и захваченный дерзновенным любопытством, зная, что не должно мне видеть и слышать видимого и слышимого. Но мне открылась живая действенность таинственных сил естества, бёмовская первооснова, гётевские матери. И тот, кто стоял при таинственном искрометном снаряде, тот темный силуэт – это не был, конечно, человек, это не было одно из существ земли, это был дух земли, великое существо, несоизмеримое со мною» [206].
Читать дальше