Самые ранние свои младенческие переживания ребенок узнает и в произведениях литературного творчества. Один из примеров тому приведен в мемуарах Белого: ему было три года, когда ему прочитали балладу Гёте «Лесной царь» – и она оказалась близкой, понятной ему. Гёте в «Поэзии и правде» отказался от воспроизведения своих самых ранних воспоминаний, поскольку не был уверен, что сможет отделить их от позднейших рассказов взрослых об этом периоде. Следуя логике Андрея Белого, именно эти забытые детские переживания и воплотились в таинственной балладе «Лесной царь» – потому они и были узнаны другим ребенком, как что-то совсем ему близкое и родное. Сходные впечатления переданы Буниным в «Жизни Арсеньева»: «Вспоминая сказки, читанные и слышанные в детстве, до сих пор чувствую, что самыми пленительными были в них слова о неизвестном и необычном» [207]. Пушкинский пролог к «Руслану и Людмиле» стал для героя Бунина «одной из высших радостей, <���…> пережитых когда-либо на земле», именно потому, что здесь было изображено то фантастическое, то невозможное, то «несказанное», что составляет главное содержание детского сознания: «Казалось бы, какой вздор – какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то „ученый“ кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем-то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки и „на неведомых дорожках следы невиданных зверей“. Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное» [208].
Миф, сказка, фантастика соответствуют эмпирике детских переживаний, но при встрече с ними ребенок испытывает одно существенное затруднение. Готовый сюжет, каким бы содержательно близким для детского сознания он ни был, представляет собой законченность, данность, он так же предзадан ребенку, как любой фрагмент взрослого мира. Он не включает «Я» ребенка, он – внешний по отношению к нему и в этом смысле равен замкнутой действительности, застывшему быту. В мемуарах Белого описан выход из этого затруднения: то, что было предзадано в слове, в буквальном смысле осваивается , то есть делается своим через игру.
В «Котике Летаеве» и в позднейших воспоминаниях Белого о том же периоде обрисована существеннейшая проблема детского сознания. В очень раннем возрасте Белый фиксирует в своем сознании наличие двух «Я». Одно – внутреннее, определяемое опытом младенчества, или «древней памятью», которое не может быть реализовано в действительности. Другое – внешнее, связанное с необходимостью соблюдения целого набора социальных правил. Способом поведения со взрослыми становится роль ребенка или маска ребенка. Соблюдение правил неминуемо утрируется, ибо это не непосредственное, а сознательно разыгрываемое поведение. Создается парадоксальная ситуация: ребенок играет роль ребенка. В «На рубеже двух столетий» Белый определяет свое поведение как «нервные гримасы на людях» [209]. Лишь в тех редких случаях, когда его внутренняя драма раздвоения оценивалась именно как драма и принималась всерьез, возможно было избавление от гримасы и маски. В главе с характерным заглавием «Избавительница» Белый пишет о своей новой гувернантке: «…„мадемуазель“ (так я ее называл) прочитала сериозную драму маленького „человечка“ и протянула ему, как взрослому, руку помощи; с ней я забыл, что я „маленький“; и оттого-то лишь с ней я был маленьким (без кавычек); с ней с одной не ломался я…» [210].
Трагическая раздвоенность, «безъязыкость», неприменимость внутреннего опыта порождали серьезную опасность: «маска» прирастала к лицу и грозила стать натурой. Так еще в раннем детстве Белым была пережита проблема отсутствия языка – словесного и поведенческого – который был бы способен увязать два мира (внутренний и внешний), два «Я» (детское и социализированное, взрослое), два опыта (изначальный, младенческий, и предзаданный культурой). Не удивительно, что, создавая в тридцатипятилетнем возрасте книгу, посвященную воспоминаниям детства, он с не меньшей остротой, чем когда-то в детстве, поставил перед собой проблему языка .
2. Акт воспоминания и язык воспоминания
Большинство критиков и читателей восприняло «Котика Летаева» как выдуманную, вычурную и непонятную книгу. Автор сам сознавал трудность ее восприятия. 5 сентября 1917 г. он писал Иванову-Разумнику об одной из своих работ: «…статья вышла совершенно безумная la Котик» [211]. Форма этой повести действительно необычна, прежде всего потому, что уникален здесь сам предмет описания, для которого автор впервые в литературной традиции ищет адекватных языковых средств.
Читать дальше