Почти двадцать лет назад она пришла к нему на кафедру с большой папкой эскизов и рисунков, висящей у нее на плече. «Сколько ж ей было тогда? Двадцать два? Двадцать три? Или…? Нет, наверное, все-таки, двадцать два. А ее Павлуше было три годика. Или уже четыре?…» Румяный малыш крепко стоял на ножках, держался за ее юбку и не хныкал. Он с любопытством осматривал аудиторию с убегающими к потолку рядами столов и стульев, расположенных амфитеатром, с высокими, закругленными по карнизу окнами, с удивительной акустикой – звуки раскатывались по залу, будто биллиардные шары по зеленому сукну стола. Можно было говорить тихо, и все слышали каждое сказанное слово.
Мальчика звали Павлом, а Ольга называла его ласково Павлушей. В свои двадцать два она была не по годам взрослой, благодаря этому улыбчивому мальчику, который у нее появился бог весть откуда! Просто взял – и появился! Не родился будто, а был получен в награду за какие-то заслуги. Родился – это слишком просто…
Он не докучал матери, которая усадила его на стул и достала из сумки книжку-раскраску. Мальчик принялся раскрашивать картинки. У него был сине-красный карандаш, с двух сторон цвет: с одной – красный, с другой – синий. И мир для него был в этих двух радостных красках, синей и красной: ежик – синий, гриб – красный, дерево – синее, кот – красный.
Губинский смотрел на эти художества и удивлялся: всего два цвета – и целый мир! А творцом этого мира был маленький мальчик, ребенок. «А мои студенты порой совсем не умеют передавать цвет! – подумал Губинский. – А ведь в детстве никто не задумывается над тем, умеет он рисовать, или нет! Ребенок просто берет в руки сине-красный карандаш и рисует мир. И нисколько не сомневается в том, получается у него или нет. Он просто рисует. А потом вдруг куда-то все уходит у многих, и они начинают думать, что рисовать не умеют. И некоторым никакая учеба не помогает!»
– Тебя как звать? – осторожно поинтересовался он у мальчика.
– Павлик! – живо откликнулся ребенок, и закусил нижнюю губу, пытаясь сосредоточиться над следующим сине-красным шедевром.
– Вот те на! И меня Павлик! – радостно отозвался Губинский.
Мальчик не отреагировал на его радость. Наверное, уже понимал, что детей – много, а имен – меньше. Поэтому, он – Павлик, и этот дядя – Павлик, и еще Павликов на белом свете много-много! И еще есть дети, которые уже выросли, стали вот такими дядями, а их все Павликами зовут.
– Правда, я – Пал Палыч. И ты, когда вырастешь, тоже станешь Пал… – Губинский осторожно-вопросительно посмотрел на Ольгу.
– Викторович, – ответила она. – Он будет Павлом Викторовичем.
И без паузы спросила:
– Пал Палыч, посмотрите мои работы. Пожалуйста…
Ну, посмотреть-то он был готов. А что дальше? Дальше-то что?! Что хотела от него эта девочка?
«Провинциалочка, судя по всему. Наши все больше „по звонку“ идут. Находят путь к нужному человеку, вызванивают, заискивающе докладывают: я, мол, от Иван Иваныча, и далее выкладывают просьбу. Как правило, о поступлении. Или, на худой конец, о курсах. А эта сама пришла. Не побоялась. Да и не одна, а с… Павлом Викторовичем!» – думал Губинский, ожидая терпеливо, пока Ольга развяжет замызганные тесемки на картонной папке.
– Вы хотите… поступать? – осторожно спросил Губинский, и Ольга уловила в вопросе неприязнь. Кожей почувствовала и правым ухом, обращенным к нему, хорошо услышала в вопросе кое-что, что заставило ее покраснеть.
– Нет, – поспешно ответила. – Я уже учусь.
– Тогда зачем вам я?
– Мне сказали, что вы – лучший в городе художник, работающий в книжной графике.
У Губинского отлегло от сердца. Не любил он просителей, а уж тем более – просительниц. Это первое. А второе – кому ж не понравится, когда говорят «вы – лучший из…»?
– Ну, это еще вопрос, – скромно буркнул Пал Палыч, хотя было видно, как ему приятно. И он видел, что девочка не из лести так сказала, а потому что ей и в самом деле так его представили. Ну, что, правда, то – правда. Хотя, не он один.
Губинский тихо сиял. Даже запонки его на голубой рубашке в тон глазам засияли сильнее, будто граней в узоре прибавилось.
Ольга, наконец, развязала узелок на тесемках, и из большой папки достала папочку поменьше. Рисунки в ней были переложены папиросной бумагой. Она ловко задирала эти полупрозрачные легкие пеленки, чтоб не мешались, и раскладывала по порядку на крышке длинного стола.
Ему сначала ее работы не показались. Добротно, но без искры. Черная тушь и перо – все просто, и, как говорил Губинский, «без загадки». И вдруг он увидел то, что волновало его самого, вихрило где-то в области селезенки, отчего дух захватывало и во рту становилось сухо. Губинский внезапно замер над ее работами, ощутив особое дрожание этого загадочного органа внутри себя. Было за ним такое в минуты особого волнения. «Трус» – так называл Губинский это свое состояние, имея в виду не боязнь чего-то, а особую внутреннюю тряску. Бабка у Губинского так говорила: «меня трусит, трус напал». Вот и когда на профессора нападал этот самый «трус», он понимал, что держит в руках, ну, если не шедевр, то очень-очень талантливую работу.
Читать дальше