Вышка в ночи не удел
спит под звездой Рождества.
Что ты найти здесь хотел?
Ночь. Экскаватор у рва.
Мост, провалившийся в мел.
1
Здесь шпалы облаками затекли
и нет границы неба и земли —
лишь нары на крови, на нарах снег,
сквозь рваный свод сочится мерзлота
и кверху дном несет Генисарет
лодчонку, чья коробочка пуста.
Здесь только пустошь ягельного сна,
что из пустого все не перельет
в порожнее из нити, из темна
ни дыма, ни курящегося льна,
ни твой, Васильев, птичий перелет
за нитью нить слоящийся как бинт.
И как понять, куда из мерзлых ям
уводит нас воздушный лабиринт,
оставив на помин лицейский ямб?
Вот лед сосет невзрачный фитилек —
арктический, должно быть, василек —
пустынный растекается квартал,
вот мертвый, весь в телегах, Вифлеем,
его необозримый краснотал,
и кто там под огнем, и глух и нем,
ест голову свою? И слеп, как крот,
молчит Гомер, и крутится фокстрот,
сквозь требуху сияет рыбий жир
спит теремок, не низок, не высок,
по перекресткам катится инжир
и пуля-дура, если не в висок,
летит тебе в затылок, пассажир.
2
То ладожский дьячок, то Мандельштам
и он, сластена, явно не здоров,
а сам-то ты? Вот рифма «корешам»
пришла – ушла, а вот – прожекторов
плывет косяк, а следом потекли
ослиный хвост, кобыльи корабли,
обозы коченеющих миров,
и что там, в той стране сошедших в ров,
луна ли там, чье дело – сторона,
прожектора ль заи́ндевелый зрак?
Продрогшие до нитки времена,
и не укорениться в них никак
и, пялясь в их невыплаканный мрак,
не Бога видишь в небе, а барак,
июньской тундры жиденький покров,
кукушкин лен, растущий абы как,
замерзшие могильники костров,
и прорубями – прорвой звездных ям —
глядит невоскрешенная вода.
Приходит, словно тать, заморыш-ямб,
уходит, оставаясь навсегда.
…и резкость моего горящего ребра…
О. М.
Меняли торжищ выморочный срам
на морок боен истово и стадно
и обмирал по-дантовски наглядно
миндальный ствол – щегленок Мандельштам.
С ягненком-лирой в мужеских руках
ты в сердце века, царствуя над речью,
свидетель, вестник, странствуешь впотьмах,
и посох тот ледащую, овечью
вызванивает явь нечеловечью,
и вот полнеба в валенках, ногах,
не давит перекладина на плечи.
Райкома воробьевского звезда
да гноище, где влаги не исторгнешь,
но здесь, в ночи безгрешного труда,
горит ребро. И красная вода
сбирается в пробитые пригоршни.
Вино и хлеб. И гиблые места.
В грязи – из веток ивовых настил.
И синяя оленья немота
Весны. Зимой – безмолвие светил.
Занявшийся сиянием перегной,
Себя я в этой бездне разместил,
Идя сквозь виноградник Твой больной,
И видел сны. И снег со дна могил
Еще блестит под северной луной.
Снегири взлетают, красногруды…
Скоро, скоро на беду мою
Я увижу волчьи изумруды
В нелюдимом северном краю
Павел Васльев, Лубянка, Внутренняя тюрьма, февраль 1937 г.
1
Вдоль пристани бредущие огни,
их изморозь просила: затаись,
в каком-нибудь поселке на Оби
женой, в конце концов, обзаведись
наймись в матросы – нам же не впервой —
в оленеводы. Бог с ней, с той Москвой —
ты вспомни! Ну, куда ты, беркуток?
Всего-то год и, смотришь, кровоток
идет на убыль, там, глядишь, война
всё, мать родна, списала бы, поди —
пересиди, Василий, погоди,
чуть пережди, и – где твоя вина?
А – нету! Смыли желтые дожди.
Культура? Краеведческий музей
ревнитель просветительских затей
когда-то основал, а где убит
был тот миссионер-архимандрит —
зачем нам знать? Ходи себе, глазей
на экспонаты, выйдешь – на дымы,
сиянья, проступившие из тьмы,
на малицы, на нарты, ротозей,
оленей – городишко невелик,
но тот, в ночи, белеющий тальник…
Ты помнишь? Карандашик послюни —
и – словно нить цедит веретено —
стежок-другой и, в общем, все равно,
зачем, кому стишок твой – лишь огни
последних барж. Но канули они:
глазуньей изумрудной излились
на скулы азиата из глазниц
светильни те: не в пепельницу здесь
втыкают папироску. Ну, а как
ты думал, брат? Ты – враг. Держи пятак
Харону – перевозчику в ту весь,
где Дант бродил. Здесь, как ни посмотри,
крещеный люд – он был, да вышел весь
как с белых яблонь дым, как эта смесь.
Читать дальше