А впрочем, все на свете – не беда.
Дымы твои прозрачны и слабы,
соломенная сонная вода,
оперены деревья и столбы,
но нет, не улететь им никуда —
им пить, как нам, окраин мерзлоту.
Размоет, растекаясь, бирюза
наскальные рисунки на свету
и всюду льются детские глаза
сквозь перья птиц замерзших налету.
Светлая погода приходит от севера и окрест Бога страшное великолепие.
Книга Иова
Их тропы в наших снах, твой самолет,
а шли они куда после забоя,
куда брели сквозь золото слепое?
Вот пажити, где ягель, словно мед
и волен каждый пить его с любою,
вот скорость набирает самолет.
Олени ищут землю под собою,
струясь сквозь лед.
1
моя ли кровь остекленела
дерев ли розовых на белом?
и дыма белые деревья
и солнце-жрец – священник в белом —
мое разламывает тело
и кормит дым и кормит корни
деревьев розовых на белом
огромных птиц каких-то кормит
в пространстве одеревенелом
и все на свете – только пища
земля летит не улетая
дома на ней – кормушка птичья
и не меняется их стая
2
был я светел как пепел
пепел
что летел и летел
с неба
я пустое селенье встретил
колыбель нашел
полную снега
были сорваны двери с петель
колыбели белы от снега
но по-прежнему день был светел:
только снег
ни земли
ни неба
я пустое селенье встретил
и увидел я землю сверху
колыбель мою
полную снега
и олени брели из первых
дней творения
дети неба
Все словно венчанье в разрушенной церкви
со снегом сквозь купол: по кругу, по кругу
все ходим и ходим в полночной столице.
Сырые сапожки твои, твои речи
о том и о сем и как будто «возможно»,
присутствует вместо «аминь» в несуразной
твоей болтовне на Прудах Патриарших.
Пустынна Москва и лишь клюшек удары
с катка, лишь прожектора стылое око,
да отблески-блестки на кроличьей шубке.
Вода, вода, бегущая с волос,
и двор глядит в окно, глядит, как пес,
а ты – ты с кем и где? Скажи, ведь есть
там телефон? Метро откроют в шесть
и я свалю. Не жду и слез не лью.
Лишь тюкает и тюкает о жесть
люб-лю-люб-лю-люб-лю-
люб-лю-люб-лю-
Весна лупила в тулумбас – трамвайный бубен,
с ума сходили, помню, воробьи
вместо которых в замогильном Салехарде
порхают пуночки, порхают и молчат.
Весна бела, как куропатка в тех широтах
или полярная сова: молчит и смотрит
в льняную синь полутатарский городок —
в сырую, бледную, как немочь, синеву.
Зато по осени бескрайние помойки
в ромашках сплошь, и те колышутся под ветром;
сентябрь – и всё в снегу: он сходит в мае,
а мая не бывает вообще
на родине моей. И догадало ж
меня с моим умом-то и талантом…
Весна. И тюбики, мазилки, богомазы,
как называли нас дизайнеры, а мы
их циркулями, помню, называли;
заглядываешь в книжный – Дилан Томас:
крылатые деревья в птичьем гвалте,
улитка-церковь и вихры, октябрьский ветер…
Но это было позже, а тогда
открылось что-то в сказках Оскара Уайльда
и рифмовался с апельсином клавесин.
А в восемнадцать я ушел в солдаты
и мне теперь все чаще снится Север
где пил когда-то красное вино.
«Баллада Редингской тюрьмы» и «De profundis»,
да вранограй над берегом Полуя —
сны мерзлоты, что там ворочает домами,
как пьяный деревянным языком:
чуть свет стучатся, спрашивают, нет ли
одеколона, земляки? И всюду Север
шаламовский, но лиственница, но
Верлен, не различающий, где глина,
где снег на ней и тоже арестант —
беспутный арестант с лицом ямщицким,
косматый фавн с его дорогой в рай .
Березки льются дымом сигаретным.
кривым и талым, блеклым, как они,
в сугробах увязают водовозки,
июнь, а все пурга, пурга, пурга.
Где клавесин? Где лютня? Не слыхать их.
Но видишь арфу в северной березке,
ее изгиб. А струны – тот, кто слышит,
услышит и без них твою музы́ку.
Читать дальше