Во дворе – жизнь. Чуть выйдешь – из дощатой сарайки сбоку несется сопенье и пердеж – там Мироновы свиней держат. Я говорю:
– Чего они пердят?
А Мироновский папа (он из хлева навоз ведрами носит, мы морщим носы, а он смеется: духи «поросячья прелесть») говорит:
– Они так хрюкают.
Я знаю, это он нарочно – думает, я поверю!
От улицы двор отделен забором, невидным за разросшимися кустами сирени. Нырнув под пыльно-зеленые ветки, Сашка первым делом стаскивает трусы и вешает их на сучок.
– Чтоб мамка не заругала, – объясняет он.
Я понимающе киваю. Глаза у тети Гали хоть и смотрят в разные стороны – один на нас, другой на Кавказ – но грязные штаны она прямо затылком чует. Только вздумает Сашка у нее за спиной шмыгнуть, как она, не глядя, хвать его за ухо: «Опять, стервец, портки измарал!» За братом и маленькая Танька стягивает свои трусишки. Ну и что мне делать с этими двумя голышами?
– Давайте, что ли в больницу играть, – со вздохом предлагаю я.
Пациенты согласны. Из лопухов – матерчатых и прохладных получаются пышные постели. «Больные» лежат и громко стонут.
– Что болит? – напустив на себя строгость, докторским голосом спрашиваю я.
– Жив-о-о-от… – слабея от мук, шепчет Сашка.
– Будем делать операцию!
Больной закатывает глаза, когда я решительно приступаю к нему с «ножиком» и провожу щепкой по мягкому пузу еле видную белую черту, с любопытством поглядывая на торчащую Сашкину дудульку – неудобно небось с такой штукой между ног…
– Ай-айяйяй!! – визжит он, отчаянно извиваясь на лопухах.
Я отшатываюсь: «Ты чего?!» Но Сашка не слышит: сучит ногами и яростно дерет ногтями бока. Потом вскакивает на четвереньки и, не переставая орать и дрыгать задом, пятится из кустов. Вслед за братом Танька тоже пронзительно верещит и пихает меня ногой. Оглушенная, выскакиваю из зарослей сирени. Сашка беснуется, силясь стряхнуть с себя вертких кусачих тварей – их много, они мечутся по его спине и ляжкам, задрав кверху раздвоенные хвосты. Щипалки!
Весь исцарапанный, покрытый красными пятнами, Сашка кидается к дому. За ним, сверкая розовой попой и громко воя со страху – голошёна-Танька.
Из дверей, шаркая ботами, выходит тетя Маруся – в руках у нее тяжеленный таз с поросячьим хлёбовом. Увидев голого Сашку – как он мчит через двор, щипая и хватая себя на бегу за разные укушенные места, она шалеет:
– От, срамник! Писькодер бесстыжий!
– Ба-а-аба!! – взревывает Сашка, ища в ней спасенья, и с размаху бодает ее в живот – тяжелый таз в тети Марусиных руках подпрыгивает, и густая жирная комковатая жижа заливает их обоих. На двор падает недолгая тишина…
Одно хорошо – драгоценные Сашкины трусы, оставшиеся висеть на сучке, не пострадали. Лезть за ними пришлось мне. Разворошив лопухи, я нашла под ними целое гнездо щипалок…
На веранде сердитая тетя Маруся воюет с шипящим примусом и красной от злости тетей Галей, ругая ее: «Не мать ты, а хихидна! До чего парня довела!». Я тихонько кладу спасенные трусы на ихнюю табуретку и бочком протискиваюсь к нашей двери.
Сашку долго не пускали гулять. А потом он вышел – и мы все, даже Танька, ахнули! У него были штаны – да какие! Толстые, черные, лаково блестевшие, будто намазанные смолой! Мы хлопали по ним руками, и они гремели, как жестяные – ни порвать, ни запачкать.
Бывает же чудо!
Утром мне важно объявляют: идем в гости… к бабушке. Как можно идти в гости туда, где живешь больше, чем дома – непонятно. Но волнующе. На мне новые гольфы, синяя матроска с якорем и сползающий с макушки розовый бант. У меня – бант! – кто хочешь удивится.
На лавочках возле заборов щурятся на солнце уличные старушки и вместо всегдашнего «куды, егоза!» говорят «воскресе» и разнежено улыбаются. Белые крылья капустниц трепещут над одуванчиками, в траве барагозят толстозадые жуки, и воздух пахнет горьковатой тополевой шипучкой.
У бабушки праздник. Она тоже говорит «воскресе», целует меня и сует мне теплое, согревшееся в ее ладони, яичко. Смотрю, вытаращив глаза: красное! Это еще что! В доме целое блюдо таких: алых, коричневых, синих… Наши куры сдурели, что ли?!
Бабушка ставит на стол деревянную пирамиду на расписной тарелке.
Читать дальше