Но другие женщины существовали. Филипп просто не замечал. Они существовали, даже посматривали в его сторону, хотели поговорить с ним по телефону или просто где-нибудь сидя на лавочке в парке – тогда такое желание называлось скромным словом «дружить», которое при неосторожном обращении могло перерасти в иное, уже обжигающее слово. Но он был верным, он обещал себе, даже не ей, что будет ждать, и вот один, уже целый месяц мается, то есть любит на расстоянии. Расстояние, будь то километры или метры, как известно с детства, главный враг и противник всякой любви. Он был верен. Верен ей. Ей!
Ей? Или своему первому половому акту?
В то время так вопрос еще не формулировался. Почему? Потому что это усложняло бы до невероятных умственных пределов всю конструкцию первого хрупкого сюжета. Верность в первом сюжете не вступает в противоречие с разумом, они как бы поддерживают друг друга, как, скажем, калеки: у одного нет – левой, у другого – правой ноги. Только потом, с возрастом, с неумолимым ростом случайных связей, мозг подсказывает универсальную возможность смело идти по жизни, не шатаясь, от одной любви к другой, удобно разделяя верность духовную и физическую. Но для первого сюжета все существует вместе. Что тут скажешь – юность!
Неожиданно за окном застрекотал велосипедный звонок; мальчишка промчался, как говорят, на двухколесном коне и прокричал:
– Хлеб!!! Хлеб!!! Хлеб!!!
Решетников вспомнил о Розе и Эвелине и, выйдя из дома, зашагал к небольшому дощатому магазинчику, который все, кроме сестер-соседей, называли палаткой.
Любовь захватывает, ее первое прикосновение обдает таким жаром! Кажется, такого больше не будет никогда: она на тебя так смотрит. Или ты на нее. Это больше чем соединение, встреча – мир до краев наполнился; за взглядом – и первые слова, теперь совсем не нужные, и согласие: навсегда, вдвоем, большего счастья нет! Такое не забудешь, даже если жизнь превратится в стоптанные тапочки.
Решетников оказался в доме у метро «Новослободская» неслучайно. Его новый товарищ, теперь ему надо привыкнуть говорить – друг, Игорь Чутков, которого тут же стали называть Игорек, одногруппник, заядлый театрал (как потом выяснилось), решил, что студенты должны немедленно перезнакомиться: «Чего тянуть время, всем же учиться пять лет, поэтому лучше сразу». Получили студенческие билеты, еще никого толком не помнили по именам и фамилиям, он всех пригласил к себе в квартиру, располагавшуюся в старом, довоенной еще постройки доме на «Новослободской», в Л-бковском переулке.
Миниатюрный дворик с заросшей сорняками клумбой и облезлым гипсовым пионером с горном в середине сообщал заглядывающим сюда, что ничего в жизни не меняется: вещи, как и смыслы, ветшают, но остаются на своих местах. Даже сейчас, если случайно оказаться здесь, завернуть по пути, не найдешь пионера, конечно, конечно, он пал, его свезли на городскую помойку, как любят теперь выражаться – «на свалку истории», но звук его гипсового горна еще слышен. Клумба прибрана, засажена цветами, а звук его дудки для тонкого уха слышен отчетливо. Он застрял в кроне деревьев, в старых оконных рамах, не везде еще смененных на пластик, его можно даже увидеть в изгибе спины старика, сидящего на лавке у подъезда, на том самом месте.
Игорь Чутков здесь жил. Его родители были прогрессивными людьми, и потому им допустимо быть среди молодежи, при них можно было курить, выпивать и даже сказать слово «жопа» или «на хрен». Мать и отец были педагогами, кандидатами педагогических наук, особенно, наверное, мать, потому что она сама вопреки всем табу разливала сухое вино по бокалам и страстно говорила о ценности образования в современном мире:
– Студенты!!! Вы – студенты! В Средние века студентом называли любого человека, занятого процессом познания… Процессом познания!!! Вы представляете?!
Это она говорила нескольким мясистым девушкам на кухне, присматривая для сына «ту, которая…». А в комнате, при потушенных лампах, при дрожавшем от ароматических свеч, романтично освещавших высокие книжные стеллажи и юные лица, свете начинался процесс познания иного рода, как теперь представляется, куда более важный, широко и густо определявший жизнь каждого из собравшихся.
Отец Игоря Чуткова читал вслух стихи почти запрещенного, имевшего что-то неуловимо крамольное в самой фамилии, замученного в ГУЛАГе поэта Мандельштама. Для многих это имя было услышано впервые, но все перед началом чтения откивались – знают и читали. Леонид Михайлович Чутков декламировал стихи хорошо, не бубнил, как тогда говорили, «читал с выражением», он поднимал голову, отрываясь от темно-синего томика «Библиотеки поэта», продолжая по памяти, и мельком оглядывал прыщавые лица молодежи, ему нравилось вести их в свободу, после оттепели возникла иллюзия, что в стране можно спасись только качественным образованием, но проверить это можно было только на детях. Как кандидату наук и отцу, ему казалось тогда, что в их головах происходит брожение немыслимое, какое-то восстание, Пражская весна, а сейчас бы сказали, Оранжевая революция, но брожение шло не в головах. На диване бедро Филиппа Решетникова вступило во взаимодействие с бедром незнакомой – и, кажется, даже не с их курса – девушки, которую Игорек называл Олей. Из-за этого Решетников стихов совсем не слышал, жгучее тепло от, назовем это, икро-бедренной мышцы превращало внятную человеческую речь на русском языке в бессмысленное, несвязное бормотание, от чего поэт Мандельштам навсегда стал для Филиппа Решетникова таким же сложным и не поддающимся сразу пониманию, как букварь для малого ребенка.
Читать дальше