С этими словами доктор Бакст прицепил на стену календарь. Он заметил, что дни моей жизни превратились в трясину полного пренебрежения собой, что я вконец деморализован, потерян и раздавлен, что я плыву по течению и гублю здоровье собственной инертностью.
Вероятно, доктор Бакст меня спас. Я обязан жизнью ему и, конечно же, Розамунде. Бакст не считал, что меня напрасно перевели «на танцпол» или что мое место – в больнице для хроников. Он твердо верил, что я могу – а значит, должен – выкарабкаться. Почему-то он решил, что я на это способен. Интересно, во что бы превратилась медицина, если бы докторам велели пренебрегать интуицией? Доктор Бакст, как ловкий индеец-разведчик, мог прижать ухо к рельсам и услышать приближение паровоза. Жизнь возвращалась, и очень скоро я займу свое место в ее поезде. А смерть съежится и уйдет за границы пейзажа, туда, где ей самое место. Желание любого пациента – доползти, доковылять до той жизни, которая предшествовала болезни, и укрепить там свои позиции.
Смерть естественным образом освободила бы меня от данного Равельштейну обещания – написать мемуары и рассказать всем о том, как он жил. Теперь я и сам побывал на пороге смерти и мог не бояться чувства вины, которое живые часто испытывают по отношению к мертвым – родителям, женам, мужьям, братьям и друзьям.
Когда в конце 30-х я окончил университет и стал лаборантом научного отдела, составлявшего географический атлас, я узнал, что почти в каждом штате Америки есть свои Афины. Кроме того, мне стало известно, что А. Н. Уайтхед, проживая временно в Чикаго, напророчил этому городу стать новыми Афинами и повести за собой мир, поскольку знания и ум доступны здесь каждому желающему.
Когда я рассказал об этом Равельштейну, он громко расхохотался и ответил:
– Ну, если этому и суждено случиться, то уж точно не заслугами Уайтхеда. Философии в нем было с гулькин нос. Впрочем, Рассел от него недалеко ушел.
Суждения Равельштейна интересовали меня не потому, что у меня самого были какие-то философские амбиции, но по другой очевидной причине: ничего не зная о политической философии, я согласился – пообещал – написать книгу о Равельштейне, политическом философе. Разумеется, я не мог сказать, удалось ли Уайтхеду и Расселу явить миру важные и достойные изучения идеи. Равельштейн весьма категорично заявлял, что я не должен забивать голову их работами, очерками и взглядами. Но я уже прочитал пять или шесть их книг. В таких делах нам следует прислушиваться к добрым советам друзей: жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на всякую ерунду. Целый месяц ушел у меня на «Историю философии» Рассела, сумасбродный труд, который можно назвать современным только потому, что он освобождает от чтения трудов ряда немецких и французских философов.
Равельштейн по-своему пытался уберечь меня от траты времени и сил на изучение его любимых мыслителей. Он велел мне написать мемуары, но отнюдь не считал, что я должен закапываться в труды классиков западной мысли. Я обладал достаточными сведениями для написания биографического очерка и тоже считал, что писать его лучше человеку вроде меня. Более того, я всей душой верю, что незаконченная работа – верный способ оставаться в живых. Однако нельзя же сводить выживание человека к этому примитивному уравнению. Розамунда не дала мне умереть. Я не могу в полной мере описать ее подвиг, не подойдя к этому делу со всей серьезностью, а взяться за дело со всей серьезностью я не могу, поскольку все-таки пишу о Равельштейне. Розамунда изучала любовь – романтическую любовь Руссо и платонический Эрос – под руководством Равельштейна, однако знала о ней куда больше, чем ее учитель и муж.
Но я лучше увижусь с Равельштейном вновь, чем буду объяснять вещи, которые бесполезно объяснять.
Равельштейн, одеваясь для выхода в свет, беседует со мной, а я хожу за ним туда-сюда по дому и пытаюсь слушать. Из динамиков стереосистемы льется музыка. Многочисленные грани лысой головы Равельштейна мелькают передо мной в коридоре между гостиной и монументальной спальней. Он останавливается перед трюмо – здесь нет стенных зеркал – и вставляет в манжеты тяжелые золотые запонки, застегивает превосходную полосатую рубашку (прачечная служба «Америкэн трастворти» привозит их выглаженными через папиросную бумагу). Затем поднимает хрустящий накрахмаленный воротник и надевает галстук. Неловкие пальцы, длинные, дрожащие – нервозность на грани декадентства – завязывают двойную петлю. Равельштейн любит большие узлы; в конце концов, он и сам не карлик. Затем он садится на великолепные меха, которыми устлана его кровать, и надевает высокие резиновые сапоги фирмы «Полсен и Скоун». Его левая ступня на несколько размеров меньше правой, однако он не хромает. Разумеется, Равельштейн курит – он всегда курит – и, затягивая нужные узлы, склоняет голову набок, чтобы дым не ел глаза. Оркестр и певцы исполняют «Итальянку в Алжире». Это музыка для одевания, настроенческая музыка, но Равельштейн разделяет взгляды Ницше, присущие многим комикам и эстрадным артистам: лучше Бизе и «Кармен», чем Вагнер и «Кольцо». Он любит включать музыку на всю громкость. Звонит телефон – отвечает автоответчик. Равельштейн надевает костюм за пять тысяч долларов – итальянская шерсть с шелком. Одергивает манжету пиджака кончиками пальцем и полирует ладонью макушку. Возможно, ловит кайф от того, что столько музыкантов и инструментов сейчас услаждают его слух. Он закупает диски у компаний, работающих за Железным занавесом. Его помощники ходят на почту платить за него таможенные пошлины.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу