Никогда не думала, что привычки играют такую роль. Так вот почему люди боятся перемен: они цепко держатся за свой собственный образ, сотканный из привычек. Разорви, перепутай эти нити – что останется от человека? Следует поставить вопрос: существую ли я на самом деле?
Фелипа раскладывает еду по металлическим и стеклянным банкам: в пакетах ничего хранить нельзя, сожрут тараканы, по-здешнему кукарачи , они тут огромные, бр-р, около пяти сантиметров в длину, в доме их тучи, трескают все, даже ношеное, с запахом человеческого тела, белье (что особенно возмутительно, поскольку даже резинки для трусов здесь по карточкам); когда мерзкое насекомое впервые выскользнуло из моей одежды, приготовленной к стирке, заорала что есть мочи, а сейчас ничего, привыкла. Глотая водянистый «кофе» ( mierda оно и есть mierda , соответственно – дерьмо), пытаюсь понять, почему в бананово-сахарно-кофейном раю апельсины получают только тяжелобольные, кофе и сахар по тархетам, но заговорить об этом с Фелипой – значит оскорбить ее патриотические чувства, градус которых, я заметила, возрастает пропорционально снижению карточных норм. Вот и сейчас свекровь со старанием отличницы выводит самопиской, сделанной из пластмассового футляра для термометра, дату очередного письма сестре в деревню:
“29 de Julio Año 30 de la Revolución” 6 6 29 de Julio Año 30 de la Revolución (исп.) – 29 июля года 30-го от Революции.
Год тридцатый год «от кубинской революции» оказался последним годом десятилетия, перевернувшего мир, в котором мы выросли. Ночь перед отплытием «Тараса Шевченко» на Кубу мы с Рейнальдо провели в ленинской комнате одесского рабочего общежития; буквы из пенопласта – из них складывался огромный, во всю стену, текст «морального кодекса» – отклеились и валялись на полу в коридоре, как, впрочем, и сами поддатенькие «СРОИТЕЛИ МУНИЗМА», – никчемные буквы, вдруг выпавшие из привычного им слова. Какое же новое слово можно было сложить из этих одиноких букв? СВОБОДА!
Нам казалось: говорящий о ней и есть свободный – тогда мы еще не понимали, что по-настоящему свободный человек этого просто не замечает, поскольку свобода – естественное состояние его организма. Но даже тот мутноватый, с подозрительным запахом чего-то знакомого (типографской краски? резины первомайских шариков и отечественных презервативов?) воздух – каким освежающим он был после удушливых болотных испарений, которыми мы дышали в стенах школы, университета, редакций белорусской «глубинки», куда разъезжались на практику! «Кураторы на местах» требовали от нас деловитого пустозвонства, возведенного в ранг профессии лицемерия; наши металлизированные линотипом строчки напоминали ряды дебелых теток с двойными подбородками и в пионерских галстуках, марширующих по дорожкам стадионов. Из наших текстов на страницах газет вставала якобы-страна, которой на самом деле не существовало, и мы становились первыми жертвами ее сверхактивного небытия. Жирный шрифт заголовков напоминал тараканов, откормленные стада которых паслись на нивах нашего «Второго Интернационала», в смысле – университетского общежития номер два, где жило много студентов-иностранцев; текстовые – петит и журнальный рубленый – были схожи с цепочками добросовестных муравьев, одержимых мессианской идеей возведения всемирного муравейника; нонпарель гляделась личинками мух – сравнения множились, но легче от этого не становилось. Я нашла спасение в стихах, которые писала в стол; если бы психиатру удалось познакомиться с моими тогдашними текстами, он отметил бы прогрессирующий аутизм, который пышно цвел за наглухо закрытыми ставнями римской виллы моего сознания, – я уносилась на крыльях мрачных образов в какие-то кроваво-черные небеса, где жизнь была, в сущности, невозможна. Вердикт, вынесенный редакцией солидного журнала, куда я отважилась послать свои стихи, был справедлив: «Поэзия, основанная не на реальности». Но основывать что бы там ни было на псевдореальности, которая роилась вокруг и размножалась с быстротой насекомых, я не желала. Все ценности этого мира были мертвыми, словно проспиртованные внутренности в банках, которые громоздились на стеллажах кафедры хирургии, куда нас гоняли отрабатывать «военку». И на себе я начинала чувствовать ту же маску, невидимую пленку, в которую было герметично упаковано все: родительские наставления, невинные игры в «бутылочку» на вечеринках в честь наших совершеннолетий, и даже те робкие поцелуи, которые взволнованные игроки дарили друг другу, не проникали в сердца из-за той пленки. Мир, в котором нас обязывали стать счастливыми, был заражен лицемерием, как радиацией. И мне любой ценой хотелось содрать надоевшую маску, даже если бы ради этого пришлось сорвать с себя и саму кожу.
Читать дальше