Неземная прохлада костела как бы смыла с лица Дануты усталость, разгладила морщинки, наполнила душу какой-то готовой пролиться слезами смутой. Данута и не заметила, как большая слеза скатилась по ее щеке и упала наземь, словно листок. На миг ей почудилось, что она услышала звук падающей слезы – так тихо было вокруг, так отчетливо и обостренно воспринимались звуки.
Ксендза все не было, и когда Данута уже почти разуверилась, что ей удастся облегчить исповедью наболевшую душу, он появился: старенький, в поношенной, слишком широкой для него сутане, которую он поддерживал пухлыми белыми руками, как будто ступал не по полу, а по воде.
Ксендз окинул ее взглядом с ног до головы, юркнул в исповедальню, сел на скамеечку, отдышался и сказал:
– Слушаю тебя, дочь моя.
Данута растерялась, не зная, с чего начать – с отца ли, который бросил мать, с матери ли, изменявшей отцу, с тетушки ли Стефании, которая попрекала ее, сироту, каждым куском хлеба, с пана ли Чеслава Скальского, помещика и отставного офицера, который, когда она засыпала, приходил в ее комнату и похотливо тыкал стеком в ее молодое упругое тело. А может, сразу перейти к Эзре, к его-ее ребенку?
Исповедник сопел носом, и Дануту вдруг развеселила мысль, что святой отец уснул. Она прислушалась, приникла ухом к крохотному окошечку, к ситцевой занавесочке, стараясь укрепиться в своей догадке.
– Вы не спите, святой отец? – спросила она, поражаясь собственной наглости.
– Как можно, дочь моя! – возмутился священник. – Я слушаю тебя.
– Грешна я, отец мой, – процедила Данута и вдруг осеклась, раздумала рассказывать ему о своей жизни, бестолковой, суетливой, состоящей из сплошного то упоительного, то угарного греха.
Чем он, этот тихий и недолговечный, как листопад, старец может помочь ей? Чем? Скажет: «Прочти три раза «Славься, Мария» или что-то в этом роде. А ей, ей нужен ответ. Но ответа ни у кого нет – ни у Бога, ни у дьявола.
Данута замолчала, прикусила губу, уставилась на изображение Спасителя, потом на ангелов, похожих на чисто вымытых, хорошо откормленных поросят, потом на своды, под которыми чернели аккуратные ласточкины гнезда. Эти гнезда настолько захватили ее, что она, вместо того чтобы начать свою исповедь, спросила:
– У вас что, ласточки в костеле летают?
– Летают, дочь моя, – сказал ксендз.
– Как интересно, – она не скрывала своего восхищения.
– Не отвлекайся, дочь моя, – остудил ее восторг исповедник.
Он, видно, страдал астмой, беспрестанно сопел, и Данута устыдилась своей легкомысленности. Нашла о чем спрашивать – о ласточках. Пастыря надо спрашивать о том, как жить.
– Мой муж – еврей, – выпалила Данута, решив начать с главного. – Мы не венчанные.
– То, что не венчаны, это нехорошо, дочь моя, а то, что твой муж еврей, так и Христос был евреем.
– Христос был евреем, а Эзра им остался.
– Любишь его?
– Христа?
– Эзру.
Странно было слышать от него имя Эзры, но он произнес его внятно, без всякой брезгливости.
– Люблю… И его, и Христа… Только – Господи, не покарай меня за кощунство – Эзру больше.
– Любить, дочь моя, надо всех поровну.
Слова старца приободрили ее, и она понеслась вскачь по городам и годам, принялась рассказывать о своих родителях, о слепом пане Скальском, до сих пор омрачающем ее сны, о том, как она ушла от него к Эзре, бродяге, скомороху, который и ее превратил в скиталицу.
Дыхание ксендза за ситцевой занавеской участилось, сделалось жарче и громче.
– Ты ждешь от него ребенка? – прохрипел ксендз.
Вопрос его застал Дануту врасплох. Чего-чего, а такой каверзы она от него не ждала.
– Нет, – сказала Данута. – Нет.
Вместо желанного облегчения от своей торопливой, по-детски искренней исповеди Данута вдруг испытала какое-то чувство щемящей, умноженной ложью, вины. Ей захотелось тут же от нее освободиться, чтобы она, эта вина, не угнетала и без того угнетенную душу.
– Он меня с ребенком бросит, – пожаловалась она на Эзру.
– Кто же тебе дороже? – спросил ксендз.
– Он.
– Он – ребенок или он – муж?
Она не ответила. Только почувствовала, как ее начинает бить озноб, то ли от прохлады – на дворе все-таки стоял сентябрь, – то ли от ее чрезмерной, губительной доверчивости.
– Молись, дочь моя! И уповай на Бога, – напутствовал ее ксендз.
Он вышел из исповедальни и засеменил по листьям, устилавшим пол костела.
– Молись! – вздохнул он.
Ксендз шел медленно, чувствуя за собой дыхание Дануты, которая в ту минуту, наверно, была для него не грешницей, даже не женщиной, а тенью оголившейся яблони, падавшей на его сутулые, ссохшиеся плечи, не привыкшие ни к какой земной ноше.
Читать дальше