1 ...7 8 9 11 12 13 ...27 Наконец молитва изнурила Шнеера, и он подавленно-величаво замолк, озираясь по сторонам и теперь уже сам поглядывая в окно: не собрались ли зеваки? Ведь не каждый день происходит такое в местечке, где вообще ничего не происходит; ведь не каждый день глухонемая, униженная горестями душа обретает дар речи, отнятый у нее серыми, как старость, буднями.
– Спасибо, – сказал Эзра. – За молоко. За молитву. За то, что предложили остаться. Но кантором мне уже не быть. Я слишком грешен, чтобы петь во славу небес.
– А чем тебе платит земля? Овсом или кровью? – рассердился кантор и испугался собственных слов. Желая как-то смягчить их, он добавил: – Ты можешь спросить: «А чем мне заплатило небо? Чем? Отняло жену, не дало детей!» Это правда. Но ты запомни: вера выше правды. Как солнце выше печной трубы, забитой сажей. Вера светит, правда дымит.
В окне мелькнула тень Дануты.
Эзра встрепенулся, засуетился.
Заторопился и Шнеер. Видно, понял, что Эзру не уговорить.
– Я дам тебе адрес, – сказал он, допив свое молоко. – В Вильно живет мой родственник.
– Кантор?
– Доктор Гаркави. Брат покойной жены. Сходи к нему и покажи свои легкие. Скажешь: Ипудкин тебя прислал.
– Ипудкин?
– Это я. Денег он у тебя не возьмет.
– Спасибо.
– Запомни: Трокская, одиннадцать. Самуил Гаркави.
Шнеер Ипудкин (наградил же бог фамилией!) еще долго стоял у окна, пытаясь разглядеть не то Эзру с Данутой, не то Трокскую улицу, не то своего знаменитого родственника Самуила Гаркави, которого он ни разу в глаза не видывал, но о котором столько слышал и к которому великодушно посылал всех больных из этой сумеречной жемайтийской глухомани, где люди, если и лечатся, то только травами и молитвами.
Большак с выбоинами и рытвинами тянулся до самого горизонта.
Данута семенила впереди, а чуть сзади, втянув голову в плечи, шагал Эзра. Они уходили из этого сонного местечка, как и пришли: налегке, с пустыми карманами и ощущением неминуемой, упрямо преследовавшей их беды.
Эзра то и дело оглядывался – казалось, прыткая струйка крови, выползшая из дома достопочтенного Менделя Пекелиса, догонит их, и тогда прощай, Вильно, прощай, бурый таежный медведь!
Обычно переход из одного местечка в другое длился день, а то и меньше (местечки жались друг к другу, как горошины в стручке), но для Эзры и Дануты, голодных, вольных, бездомных, время не имело значения, они как бы не замечали его – разучивали в дороге разные сценки и куплеты, изображали богачей (таких, как скототорговец Мендель Пекелис) или хозяев постоялых дворов (таких, как Шолом Вайнер), сварливых наложниц и мстительных любовников, томных еврейских барышень и спесивых польских графинь. Порой они из настоящего переносились в далекое прошлое, и тогда Данута превращалась в Юдифь, а Эзра – в Олоферна или в Амана.
– Нет ли у вас, хозяюшка, чего-нибудь на ужин. Жаркого, например? – спросил Эзра, затеяв с Данутой игру в «голодного путника и дебелую корчмарку».
– Лучше скажи, чего от тебя кантор хотел? Небось подговаривал бросить меня, – ответила Данута, отказываясь входить в образ.
– Не найдется ли у вас, хозяюшка, куска рыбы? – не унимался Эзра.
– Все твои сородичи только и делают, что науськивают тебя на меня… Я для них гойка… иноверка… Отец твой на меня волком смотрит… – сказала она.
– Отвечай: нет у меня ни жаркого, ни рыбы; все купцы приезжие съели!
– Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу.
– А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? – гнул свое «голодный путник».
– Хватит валять дурака!
Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.
– А сметаны, хозяюшка?
– Нет! – выкрикнула она. – И отстань от меня!
– А хлеба, а огурчиков? – не отчаивался «путник».
– Господи! – взмолилась она.
– Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»
– Глупо. Глупо! Глупо!
И заплакала.
На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.
Данута ревновала его не к женщине – все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры – Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница – так называл ее он, коханы Эзра.
Читать дальше