Нелли Белик сделала публике реверанс, сбросила изувеченные туфли и, вихрем промчавшись через сцену, исчезла в дверях артистической.
И ревом взорвалась тишина, восторженным общим ревом, неслыханным шквалом аплодисментов. Все, кто тут был: и усидчивые любители концертов, и случайные шатуны вроде нашей троицы, и группа студентов с волейбольным мячом, и курсанты в отутюженных мундирах, и девочки-школьницы, иногородние туристки — словом, все неистово кричали, колотя в ладоши. А некий дядя с капустным кочаном под мышкой по этому кочану колотил и кричал: «Ура-а-а!»
— Вот что я могу, ребята, — с непонятной гордостью сказал Соловцев. Теперь у нее псе будет в порядке. Иван Семенович Кошкин говорил мне, что именно с того дня, с Пушкина, Геннадий Павлович впервые серьезно почувствовал сердце.
Во всяком случае, с тех пор он постоянно носил с собой валидол: нет-нет да и сунет под язык таблетку… Неприятно это ему было, непривычно. «Он ведь мне что говорил? Знал, говорит, что сердце слева, а печень справа, а почки где-то сзади. А тут…
А в Пушкине чем кончилось, спрашиваете?
Да ничем особенным. И в ресторане он посидел с Паклиными. Чудесные, между прочим, люди! Они Геннадия Павловича и хоронили».
Сереньким дождливым утром, слишком холодным для середины августа, из крайней парадной дома восемь по Орбитальной вышел человек в кожаной кепке, в кожанке и свитере.
Две старухи, коротающие досуг на скамейке под бетонным козырьком парадной, и молодая женщина с детской коляской, спасающаяся здесь от дождя, разом глянули на вышедшего. Женщина отвела глаза, уставилась на носки своих сапожек, усиленно закачала коляску. Старухи же продолжали смотреть.
— Доброе утро, — поздоровался мужчина, глянув на скамейку.
— Здрасьте! Доброе утро! — вразнобой и с опозданием, уже в спину ему проговорили женщины.
— Ишь, как скрутило человека, — жалостливо сказала одна из старух, провожая его глазами. — И не узнать. Такой ведь мужчина был молодой да ладный. Как приехал, помню, сундучище из такси на плече нес. Томка-то, жена его, кричит: надорвешься, мол! А он: давай, говорит, и тебя заодно прихвачу! Смеется… Такой человек хороший, такой уважительный!
— Пьянка все эта распроклятая! Вот хоть и зять мой. Сережка… начала было вторая старуха.
— А поди ты со своим зятем, Григорьевна! Сравнила! Сережка твой дурак дураком и зверь зверем. И никакого он здоровья не потерял, хоть и трескает кажин день. А Томкиного-то я ни разу с бутылкой не видела. Так-то.
— Болен он, видно. Серьезное что-то, вздохнув, сказала молодая мать. — Болен, а приглядеть некому.
— То-то и есть, что некому! — сурово глянув на нее, подтвердила старуха. — Томка его в Африке прохлаждается, а он небось сохнет по ней. И что ж это нынче с бабами поделалось, господи ты боже мой! Ну мыслимое ли дело: от живого мужа — да за границу! А ведь такой хороший человек!
— Хороший человек! — дружно подтвердили и вторая старуха, и молодая мать.
…Геннадий Павлович шел через пустырь, воочию представляя себе этот скамеечный разговор. Он усмехнулся невесело. «Все правильно, — подумал он, — как же им меня не жалеть?»
Кто-либо из встречавших Соловцева месяц назад не узнал бы в нем, теперешнем, прежнего Геннадия Павловича-так разительно изменили его последние недели… Под глазами залегли синяки, запали виски и щеки, побелели, обескровясь, губы. Он привык к постоянной боли в груди, вот только к одышке и холодному липкому поту не мог привыкнуть.
«Все правильно, — думал он, прибавив шагу, — все правильно. Долг свой ты исполнил, факт. Теперь с Семенычем разобраться, а то он в больнице совсем завял. Как он еще позвонить мне решился? А хитер старик: голос бодренький, острит, посмеивается, и все-то у него там хорошо, распрекрасно, и не вздумайте, мол, приходить, а то обижусь, рассоримся всерьез».
Геннадий Павлович привычно огладил сердце. Под ладонью прошуршала бумага. Там, в кармане кожанки, лежало только что вынутое из почтового ящика Томкино письмо. Томка моя, Томка… Увидеться бы! А вот и трамвай.
Геннадий Павлович протиснулся на заднюю площадку и расслабился, приготовившись к долгому пути в противоположный район города.
Коротая дорогу, он стал вспоминать по дням последний месяц, с того переломного, этапного в своей жизни дня, с поездки в Пушкин, когда он со всей ясностью осознал свое призвание, свое Дело, свою обязанность на земле. Ради этого стоило тратить сердце.
Читать дальше