И дальше — Ада — с детской непосредственностью:
…В непредугаданный тот час.
Снега со льдом наполовину
Лежат как будто про запас
По чью- то душу, чью-то душу,
Но я клянусь, что не твою…
Визбор врывается:
— Тебя и горе не задушит,
Тебя и годы не убьют.
Ада продолжает заклинать:
Ты напиши мне, напиши мне,
Не поленись и напиши:,
Какие новые вершины
Тебе видны среди вершин?
И что поделывают зори,
Твой синий путь переходя?…
Визбор подводит опору:
И как Домбай стоит в дозоре,
Подставив грудь стальным дождям.
Ада доверчиво опирается:
А мне все чудится ночами
Тепло от твоего плеча…
Визбор через плечо смотрит — не на нее, а «в мир»:
Вот, четырьмя скрестясь лучами,
Горит в ночи твоя свеча…
Ада — проникновенно:
Дожди пролистывают даты,
Но видно мне и сквозь дожди…
А потом — со смехом:
Стоишь ты, грузный, бородатый,
И говоришь: «Не осуди!»
Ах, пустяки, какое дело —
И осужу — не осужу…
После этой тихой дерзости «соавторство» разлетается вдрызг, и Визбор заканчивает песню в одиночестве, вперив взор в горные вершины:
Мне б только знать, что снегом белым
Еще покрыта Софруджу.
Мне б только знать, что смерть не скоро,
И что прожитого не жаль,
Что есть еще на свете горы,
Куда так просто убежать.
И он убегает, улетает, уплывает.
А она — Сольвейг, Пенелопа — садится ждать:
Мне все равно, сколько лет позади,
Мне все равно, сколько бед впереди.
Я не хочу, чтобы ты уходил.
Не уходи или не приходи!
— Так приходить или не приходить? — должен тут подумать железно-логичный мужик, и мы, отдав должное его бескомпромиссности, проводим его в путь, но сопровождать сейчас не будем, а останемся здесь, «в начале всякого пути», где застывает в ожидании пленительно-всеотзывчивая душа, готовая смешать «да» и «нет» ради того, что кажется ей смыслом существования. Для этого смысла, и для сверхзадачи бытия она не ищет другого слова, кроме слова «любовь», но собранное в этом слове мироощущение много шире «интимной лирики».
Попробую описать это мироощущение, начиная с корней.
Корни — крестьянские (белорусские?). Место рождения — Ленинград. Место взросления — Москва… с немедленным «расширением имени», которое уточню с помощью двух аббревиатур: МГПИ (Московский Государственный Педагогический Институт) и — СССР (в смысле: Москва-столица).
Первое расшифровано самой Якушевой в ее автобиографической повести: университет предполагал стерильный анкетный отбор; в педагогическом такого сита не было, поэтому сюда просачивались дети людей с «подпорченными» биографиями и соответствующим опытом; совершенно справедливо Якушева благодарит судьбу, что «провела студенческие годы с таким неблагонадежным народом». Наблюдение точное, и все-таки оно не объемлет того важного для истории культуры факта, что очагом нового жанра — бардовской песни, окрасившей облик двух или трех поколений и резко освежившей ситуацию в обществе, стал не филфак МГУ (куда полагалось стремиться тем, кто хотел на эту ситуацию активно влиять), а литфак МГПИ (куда отлетали, так сказать, «недобравшие»).
Вопрос об уровнях преподавания я отметаю сразу: уровень МГПИ, где читали Лосев и Пуришев, ничем не уступал, а то и превосходил университетскую науку (щадя самолюбие моих преподавателей, не буду называть имен, но утверждаю это как выпускник университетского филфака).
Дело в другом: в МГУ и МГПИ был разный прицел. Университет «ковал кадры» для чистой науки, и самые талантливые универсанты были устремлены к ее «вершинам» (филфак дал великих филологов: Аверинцева, Гаспарова, Зализняка, Мельчука…). Будущие же педагоги по определению были обращены не к высящимся вершинам науки, а к толще жизни, которую к этим вершинам надо было «поднять». Для соответствующего мироощущения больше подходит метафора, в которой взгляд не устремляется «вверх», а спускается «сверху»:
«…Мне нравится наш институт. Весь — от пыльных подвалов до высокого стеклянного потолка. Я люблю, запыхавшись, взбежать на третий этаж, перегнуться через перила и смотреть оттуда на распластавшиеся разноцветные юбки танцующих девчонок…»
Читать дальше