Так что способов не ввязываться в теорию было несколько. И, как я уже говорил, с годами в советской историографии усиливался защитный профессиональный прагматизм, уход в узкую специализацию. На моей памяти в сообществе историков бытовало неофициальное мнение, что «заниматься методологией – все равно, что доить козла»; и те, кто может, – работают, те, кому этого не дано, – теоретизируют 176. И если автор, зарекомендовавший себя интересными эмпирическими исследованиями, вдруг ударялся в теорию, это вызывало недоумение (ведь этот историк может хорошо работать, чего же он полез в эти унылые дебри!). Конечно, теоретизировать интересно никто бы не позволил; а то, что дозволялось, было скучным само по себе и становилось уж совсем неудобоваримым после многочисленных согласований.
И все же, несмотря на заманчивую перспективу укрыться от теории в источниках, от хорошей работы мы ждали большего, чем чистой эмпирики. Автор обязательно должен был вытащить какого-нибудь кролика из цилиндра. Это мог быть новый подход к проблеме в рамках марксистского метода, это могло быть завуалированное доказательство несостоятельности официозных конструкций. И даже если историк ни прямо, ни эзоповым языком и не говорил «нет, ребята, все не так…», то за него это делали вдумчивые читатели. А если говорить все о той же загадочной «другой», или «несоветской», гуманитарной науке, то сам по себе выбор какой-нибудь византийской эстетики в качестве объекта исследования уже обретал в глазах публики вызывающий идеологический смысл.
К.К. Можно ли говорить, что чем дальше от современности был изучаемый советским историком период, тем свободнее он чувствовал себя от идеологического давления? Или же историк чувствовал себя наиболее свободно в тех областях истории, о которых НЕ писали «основоположники марксизма-ленинизма»?
П.У.Справедливы оба предположения. Действительно, по завершении «героического периода» построения основ советской историографии бытование археологов, античников и медиевистов было менее зарегулированным, чем жизнь тех, кто изучает Гражданскую войну. Но в каждом домене были такие точки, прикосновение к которым было чревато непредсказуемыми последствиями. Спорить о природе государства и собственности, пусть даже и применительно к седой древности, – вступать на территорию, заминированную прямыми цитатами из классиков. Это и приводило все к тому же «эффекту бублика» – бегству в области, признаваемые «периферийными», при молчаливом признании существования центра, но при нежелании в этот центр возвращаться. Востоковедам с их «азиатским способом производства» было в этом отношении попроще. Отсутствие цитат было подспорьем, чем и пользовались те, кто занимался современностью. Например – «системные диссиденты» из ИМЭМО 177. Конечно, расслабляться им не давали, но ведь не давали полностью расслабляться и тем, кто занимался проблемой подлинности «Слова о полку Игореве» или средневековыми «покаянными книгами».
Если вдуматься, то в действиях властей, карающих ослушников, проявлялась та же убежденность в важности исторического знания, что и у авторов, подвергавшихся экзекуции. Система легитимации советских историков демонстрировала свою эффективность. Даже самые удаленные от современности области знания (такие как, например, особенности социальных отношений древних германцев) почитались столь важными, словно от их трактовки зависел исход схватки двух мировых систем. Самое смешное, что в конечном счете так и вышло.
А сейчас? Выйди и крикни: «Феодализма не существует!» Ничего особенного не произойдет. И даже тезис: «”Слово о полку Игореве” написал Ломоносов!» сможет несколько эпатировать публику, но к оргвыводам сразу же не приведет (вот ведь книгу Зимина опубликовали). Но свобода историка зачастую оказывается свободой «неуловимого ковбоя Сэнди»: неуловимого не потому, что его поймать никто не может, а потому, что он решительно никому не нужен.
А в этом есть повод для легкой ностальгии 178.
К.К. Насколько советская историография была связана с тем, что происходило на Западе? Можно ли говорить о некоем «отставании» либо о своего рода «особом пути»?
П.У.Можно сразу возмутиться словом «отставание», выдающим колониальный дискурс в духе Саида. Однако советские историки сами часто использовали этот термин, особенно в последние годы, когда одним из аргументов было: «Мы не можем допустить отставания советской науки». Это обычно писалось в заявках на получение какой-нибудь техники 179 – арифмометра типа «железный Феликс», печатной машинки с латинским шрифтом и, наконец, компьютера (в девичестве – ЭВМ). «Феликса» не давали, ЭВМ – тоже, но и отставать от Запада не разрешали.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу