Впрочем, все вышесказанное относится не столько к повседневности племени советских историков, сколько к страшным, но не слишком частым временам кампаний и «дискуссий». В обычной жизни сообщество функционировало совсем иначе, демонстрируя порой и способность к высокому служению, и взаимопомощь, и мастерство педагогов, и верность учителю, и способность к обстоятельному взвешиванию аргументов в научном споре. Идеология, безусловно, и в эти периоды не просто довлела, но продолжала составлять воздух, которым дышало сообщество историков; но все же в «спокойные» годы научные коллективы жили вполне предсказуемо, работали относительно спокойно, и заклинания против «фальсификаторов» до поры носили ритуальный характер. Поэтому у историков постепенно вырабатывалось стремление уйти от того, что позднее назовут «спорами о главном», чреватыми непредсказуемым вмешательством извне 167, укрыться в углубленной специализации, в эмпирических исследованиях, опираясь на методы и на научную этику старозаветных историков-позитивистов, что давало иллюзию сохранения свободы мысли. Винить их за это не имеет смысла, впрочем, и особо превозносить – тоже. Это была психологически объяснимая реакция илотов в период между криптиями спартанцев 168.
Нельзя сказать, что в СССР уж и вовсе не действовали автономные принципы существования «нормальной науки» с ее плюсами и минусами. Формы функционирования советской академической жизни походили на западные аналоги в гораздо большей степени, чем, например, советские профсоюзы походили на английские тред-юнионы. Но западным историкам при прямых контактах с советскими коллегами бросались в глаза именно стилистические различия в поведении. Даже искренние сторонники Бориса Федоровича Поршнева, публикуя его книгу во Франции, не могли скрыть, что они шокированы его манерой вести полемику. По словам одного западного исследователя, «в разговоре с советскими историками возникает впечатление, что у твоего собеседника в кармане волшебная палочка». И это была не только демонстрация политической благонадежности, но вполне искренняя вера в мощь единственно правильного учения. На самом деле не так уж мало историков видели, что «всепобеждающее учение» свою роль волшебной палочки не выполняет, и с течением времени таких людей становилось все больше. Но отсюда они делали вывод либо о том, что учение недопоняли, исказили и оно нуждается в очищении и исправлении, либо о том, что это учение и вовсе неправильное, но обязательно должно быть какое-нибудь другое, единственно правильное, скрытое где-то на Западе.
Убежденность в том, что «правда всегда одна», свойственна и большинству постсоветских историков. Вера в методологический абсолют превращает историю не в кумулятивный процесс, а в постоянное поле боя. Точка зрения может быть либо правильной, научной, либо неправильной, ненаучной. С ней даже и бороться не следует, ее проще всего игнорировать. И не важно, что почитается теперь абсолютом: учение Поппера, Козеллека или Фукуямы, – непримиримость в борьбе с несогласными унаследована со времен борьбы с буржуазной идеологией. Поэтому призывы к плюрализму и консенсусу или к необходимости «договариваться о терминах» обычно остаются риторическим приемом.
Если же попытаться найти те достоинства, чьим продолжением являлись вышеназванные манихейские недостатки, то можно назвать большее, чем на Западе, внимание к предшествующей историографии (хотя она подразделялась и, что самое забавное, продолжает подразделяться на «нашу» и «не нашу»), большее умение вписывать свое исследование в господствующий «великий нарратив» теории.
Главным же родимым пятном «советскости» я считаю относительную слабость институциональных основ функционирования научного сообщества. Этим основам не дали развиться из-за гипертрофированного воздействия внешнего фактора. Так, например, сообщество плохо осуществляет важнейшую функцию корпоративного самоконтроля. В итоге – хорошие наши историки ничуть не уступают западным коллегам, посредственности у нас слабее западных посредственностей, а самый тупой преподаватель из Айовы несравненно выше тупого российского преподавателя среднестатистического университета.
К.К. Наследником каких историографических школ и течений вы бы назвали советскую историографию?
П.У.Расшифровка генома советской историографии – занятие сложнейшее. Среди наших предков можно, конечно, обнаружить каких-то совсем уж самобытных древних и не очень древних представителей отечественной традиции, мыслящих в категориях «третьего Рима», «осажденной крепости» и «народа-богоносца», но слои эти сокрыты были настолько глубоко, что у профессиональных историков их влияние сказывалось в очень редких случаях. Более явным было наследие просветителей (призыв «Раздавить гадину!», особенно сильный на ранних советских этапах, сохранялся в некоторых нишах, например в исследованиях Ренессанса) и французских историков периода романтизма. Традиционно сильным было немецкое влияние: Гегель, Ранке (но не Кант или неокантианцы). Позитивизм официально осуждался, что не мешало ему негласно почитаться чуть ли не мерилом научной чести. Но под всеми этими напластованиями покоилось породившее их картезианство – уверенность в том, что научное знание выводится в результате точного следования предписаниям рационально обоснованного метода. Следовательно, правильным, научным методом может быть только один, и именно он должен привести к истине. Остальные – неправильные или по меньшей мере недостаточные и к подлинному знанию привести не могут 169.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу