Заканчиваю эту главу временем после завершения II конгресса Коминтерна, сентябрем — октябрем 1920 года, так как чувствую, что в этот момент мы достигли некоего рубежа. Новые опасности угрожали изнутри, мы шли к катастрофам, которые едва могли предвидеть (я имею в виду наиболее прозорливых; большинство партии начинало слепо следовать за грубым схематизмом официального мнения). Начиная с октября, словно снежный ком, будут постепенно накапливаться события, не известные большинству населения страны. Я очень остро ощущал эту внутреннюю опасность, заключенную в нас самих, в характере и духе победившего большевизма. Меня постоянно терзал контраст между теорией и реальностью — растущей нетерпимостью и раболепием многих чиновников, их стремлением к привилегиям. Помню разговор с наркомом продовольствия Цюрюпой, человеком с великолепной белой бородой и простодушным взглядом. Я привел к нему испанских и французских товарищей, чтобы он объяснил нам действие советской карточной продовольственной системы. Он показал нам тщательно нарисованные диаграммы, на которых бесследно исчезали ужасный голод и огромный черный рынок. «А черный рынок?» — спросил я его. «Он не имеет ни малейшего значения», — спокойно ответил мне этот старый, безусловно, честный человек, остающийся пленником своей системы и аппарата, где, без сомнения, все его обманывали. Я был поражен. Так и Зиновьев, верующий в неизбежность пролетарской революции в Западной Европе. А разве не верил Ленин в возможность поднять на борьбу народы Востока? К удивительной ясности ума этих великих марксистов начинало примешиваться теоретическое головокружение, граничащее со слепотой. А раболепие постепенно окружало их глупостью и низостью. На митингах на Петроградском фронте я видел, как молодые военные карьеристы в новых блестящих кожанках заставляли Зиновьева краснеть и в смущении опускать голову, откровенно подбрасывая ему глупейшую лесть: «Мы победим, — кричал один из них, — потому что нами командует наш славный вождь товарищ Зиновьев!» Бывший каторжник сделал для брошюры Зиновьева роскошную цветную обложку с рисунком одного из величайших русских мастеров. Они создали шедевр низости. Римский, проконсульский профиль Зиновьева был изображен как бы на камее в окружении эмблем. Они принесли это председателю Коминтерна, который сердечно поблагодарил их и вызвал меня, как только они ушли. «Вот образчик нынешнего дурного вкуса, — смущенно сказал мне Зиновьев, — но я не хочу их обидеть. Напечатайте это, только очень маленьким тиражом и в простой обложке»… В другой раз он показал мне письмо Ленина, в котором говорилось о новой бюрократии в следующих выражениях: «Вся эта советская сволочь»… К такой атмосфере перманентный террор часто добавлял элемент нетерпимой бесчеловечности.
Если бы большевистские деятели не были столь замечательно просты, скромны, бескорыстны, полны решимости преодолеть любое препятствие ради выполнения своего долга, можно было бы впасть в отчаяние. Но их моральное величие и высокий интеллектуальный уровень, напротив, внушали безграничное доверие. Формула двоякой миссии приобрела тогда для меня особый смысл, и уже навсегда. Социализм должен защищаться не только от врагов, от старого мира, но и от заключающихся в нем самом ферментов реакции. Лишь издали революцию можно считать монолитом; в жизни она подобна потоку, который несет одновременно лучшее и худшее, мощно втягивает в себя явно контрреволюционные струи. Она вынуждена подобрать оружие старого режима, а это оружие обоюдоостро. Чтобы оставаться честной, она должна постоянно быть начеку против собственной скверны, собственных крайностей, преступлений, внутренних элементов реакции. Она жизненно нуждается в критике, оппозиции, гражданском мужестве тех, кто ее делает. А в 1920 году мы были далеки от этого.
Знаменитая фраза Ленина: «Это великое несчастье — честь делать первую социалистическую революцию, выпавшую на долю самого отсталого народа Европы» (цитирую по памяти; Ленин несколько раз повторял это), — постоянно вспоминается мне. В истекающей кровью, опустошенной и отупевшей от войны Европе того времени бесконечная правота большевизма была для меня при всем том бесспорной. Он стал новой точкой отсчета в истории. Очевидно, что после первой самоубийственной войны капиталистический порядок был неспособен обеспечить подлинный мир; не менее очевидна и его неспособность извлечь из чудес технического прогресса то, что даст людям больше благополучия, свободы, безопасности, достоинства. И по сравнению с ним революция была права; нам было ясно, что призрак грядущих войн поставит под вопрос саму цивилизацию, если общественный порядок в Европе в ближайшее время не изменится. Что касается грозного якобинизма русской революции, он представлялся мне неизбежным. В строительстве нового революционного государства, начинавшего забывать все свои прежние обещания, я видел столь же неизбежную огромную опасность. Государство виделось мне инструментом войны, а не организации производства. Все делалось под страхом смерти, ибо поражение стало бы для нас, наших стремлений, для объявленной новой справедливости, новой нарождающейся коллективной экономики безоговорочной смертью — а что дальше? Я понимал революцию как огромную и необходимую жертву будущему; и ничто не казалось мне важнее обнаружения и поддержания в ней духа свободы.
Читать дальше