Как та девочка из XVIII века, невеста и жена князя Долгорукого, Наталья Борисовна, что только два дня и прожила с мужем после свадьбы, а потом всю жизнь в полном одиночестве и безнадежности искала след его: закружила князя судьба по тюрьмам после того, как был убит Петр II . ( См. журнал «Октябрь». )
– Петр II не был УБИТ, он умер от оспы…
Ах, да, правильно. Я заранее слышу строгие голоса наших критиков, которые, конечно же, найдут у Гроссмана несколько подобных натяжек и накладок. Особенно если существо романа критиков не устроит и они станут искать выход своему раздражению. Почему озеро Цаца превратилось в Даца? Почему название газеты «Брдзола» написано без буквы «р»? ( См. журнал «Октябрь». ) Почему Кашкетин расстрельщик, лагерный убийца, назван Кашкотиным? Тут есть и явные описки, которые, наверное, стоило поправить, готовя текст к печати. И есть сдвиги фактов, которые НЕ НАДО поправлять, надо только оговорить в комментариях. Как в случае с княгиней Натальей Борисовной, которая в жизни успела народить своему разгульному мужу детей, прежде, чем того колесовали, в книге же: она одинокая бежит по улице и, падая на колени перед встречными, молит сказать, где ее муж, КОТОРОГО ОНА НЕ ЗНАЕТ…
Человек у Гроссмана – тайна для самого себя. Выпадая из тесных связей мира, он стоит перед судьбой, одинокий как перст… и вдруг открывает в себе совершенно неведомые силы. Это стремление испытать человека потерянностью, отъединенностью, одиночеством, – сквозной мотив Гроссмана – прямо соотносится с другим лейтмотивом: с вовлеченностью, с раздавленностью человека в стальных системах времени. Только на поверхностный взгляд эти мотивы несовместимы, на самом деле они неразрывны, как вопрос и ответ, как две стороны единой драмы, как вызов и отзыв.
Там, на дне души отколотого индивида, – тайна, неведомая ему самому. Там – возможность гения. Там – сила, которая рождается из полной, казалось бы, безнадежности. Там связи, возникающие совершенно фантастически для внешней, силовой микроструктуры, но эти неощутимые связи, связи духа – фантастически же и неистребимы.
Старуха, идущая к дому с охапкой камыша мимо покрытого брезентом танка, – не замечает этого танка, но «весь этот стальной, электрический и бензиновый мир войны» – «непрерывная часть долгой жизни степных деревень, поселков, хуторков…».
Ничто не случайно в объемной и точной прозе Гроссмана. Даже и то, что старуха эта – калмычка.
И споры татарского писателя Каримова со Штрумом и людьми его круга – не случайны. И даже фамилия одного из главных оппонентов Каримова: Мадьяров. Я имею в виду еще один сквозной мотив гроссмановского романа: драматичное сплетение и взаимодействие национальных душ, чье присутствие как бы пронизывает воздух книги. Хотя краска эта и может показаться неглавной, «дополнительной» в драме, атмосфера которой определяется прежде всего силами социальными. В спорах, которые в «эвакуационной тьме» ведут Каримов и Мадьяров, вопрос о судьбе татарской культуры возникает почти неожиданно, – куда острее и опаснее звучат в том споре общие темы: гласность, демократизм, Чехов как писатель несостоявшейся русской демократии, – на таком фоне ( десять лет лагерей как минимум! ) рассуждения Каримова об упадке татарской культуры кажутся «подробностью», мало что меняющей, хотя говорит он весьма остро и о бутафорской государственной опере, и о бутафорской же, «оперной» государственности, и о том, что казанский урожай собирает Москва, и сажает татар тоже Москва. Мадьяров спрашивает:
– Ну, знаете ли, если бы вас сажал татарин, от этого бы вам бы легче не было…
Абсолютно достоверный довод, свойственный эпохе социального мышления и классовых страстей. Однако Каримов молчит в ответ на эту реплику, и в этом молчании слышится ответ: ему не все равно.
Эта молчаливая заминка в диалоге гроссмановских героев проходит почти незаметно. Но она дорого стоит. Может быть, такой зигзаг в разговоре маловероятен или, во всяком случае, мало существен для 1942 года, и даже для 1960 года, когда Гроссман дописывал свой роман, – но великим чутьем своим он словно бы понял что-то «наперед», на будущее, так что достреливает диалог до наших теперешних драм, до времен Степанакерта и Сумгаита.
Национальное для Гроссмана – не «краска», не «подробность» и уж, конечно, не «форма». А если «форма», то это такая же форма воплощения духовной сущности, как и социальное. Эти формы содержательны, они заключают в себе драму огромной силы. Еврейский вопрос, вошедший в эпопею Гроссмана в качестве одной из кардинальных тем, помогает понять и решить общий, главный, глобальный, ключевой для Гроссмана вопрос: о соотношении насильственной, надчеловеческой структуры – и духовной устойчивости «внутреннего человека», поникшего в трагические гекатомбы двадцатого века. Так что еврейская тема здесь не исчерпывается картинами исхода в гетто и ужасом газовой камеры, и Гроссман не просто перекликается здесь ( или, скажем, предшествует Рыбакову или Тихвинскому ), – в «Жизни и судьбе» есть еще и философема еврейства, есть трагическая дилемма диаспоры: кем быть? принимать ли судьбу принявшего тебя народа или сохранять свою собственную, отгороженную жизнь? Драма еврейства – в обманчивой меткости первого пути, в соблазне ассимиляции. Расплата тяжка: антисемитизм делает ответственной органическую, неассимилированную, национальную часть еврейства – за ту часть еврейства, которая входит в наднациональную, силовую структуру жизни, – независимо от того, в какой части этой роковой, силовой структуры начинает функционировать вчерашний еврей, становится ли он профессиональным революционером, или мировым ученым ( Штрум, конечно же, представитель «мировой» науки ) , или банкиром, деньги которого мешают спать Эйхману… Штрум действует как ученый, а ответственность несет как еврей, хотя в качестве ученого он и думать забыл, что он еврей. Ничего, напомнят.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу