Катя вышла и через несколько минут привела Софью Григорьевну, оживленную и радостную.
— Петруша, дорогой, ты захотел рыбы? Как тебе приготовить? Какой соус был у Тургенева?
— Нет, Соня, так вам не приготовить. И я уже не хочу рыбы. Жажда.
Софья Григорьевна поникла, потемнела.
— Ну хорошо, хорошо, сварите уху, — поспешил он успокоить ее. — Ухи, пожалуй, поем. Соня, родная, мне больно на тебя смотреть. Зачем так убиваться? Сколько раз тяжело болел — выкарабкивался. Выкарабкаюсь и теперь.
— Я верю, друг мой, поправишься. Пойду варить уху.
Петр Алексеевич проводил ее взглядом, закрыл глаза и сразу, увидев голубенький лист бумаги, начал писать. Надо же было все-таки справиться с главной мыслью, облечь ее в ясную, единственно подходящую ей словесную форму. Он быстро написал абзац. Прочитал его — бессмыслица. О, какая мука!
— Петр Алексеевич, вам тяжело? Вы стонете. Примите, пожалуйста, укол.
— Как все-таки тяжел процесс умирания! — вздохнул он.
— Вы не умрете, Петр Алексеевич.
— Я уже умираю, голубушка… Странно — никакого страха. Жаль только, что не закончил последнюю книгу. Зато дожил до революции и убедился, что мир будет перестроен, о чем всю жизнь говорил и писал. Да, мир будет перестроен. Что-то удалось и мне для этого сделать, как и моим давним друзьям, погибшим в пути. Ничего не сделали бы, остались бы виноватыми перед народом. Ныне нам отпускается. Я умираю свободным на родине. Боже, как я рвался, когда появилась первая возможность вернуться не в тюрьму!.. Катенька, повремените с уколом. Мне уже легче. Совсем легко. В голове так ясно… Да, возможность-то появилась, но оказалась обманчивой. Скоро друзья стали писать — ни в коем случае не возвращаться. А мы уже книги упаковывали.
И он увидел себя, Соню и Сашу в Бромли, в лондонском пригороде, в маленьком двухэтажном доме, в котором сразу, как только дошли вести о московских баррикадах пятого года, рухнул весь уют, устоявшийся за долгие годы. В комнатах беспорядочно громоздились дощатые ящики, валялись выброшенные из шкафов ненужные вещички, клочья бумаг. Опустели книжные полки. Оборвалась работа над «Этикой», тогда только что начатая. В домик один за другим забегали возбужденные друзья, кипели, спорили. Одни видели в нарастающих событиях России начало великого переворота, который опрокинет вековую деспотию. Другие не верили в силу восстающих рабочих и крестьян, предсказывали неизбежный разгром всего русского революционного движения. Одни эмигранты готовились к выезду, другие хотели сначала хорошо разузнать, какова будет в действительности амнистия, объявленная перепуганным императором.
Он рвался на родину, но вынужденно задерживался в Лондоне. Он хотел перед отъездом возобновить связь (после недавней размолвки) с женевскими издателями «Хлеба и воли» и склонить этих товарищей к тому, чтоб они в дни революции призывали русских анархистов к организованной борьбе, а не к террору, не к частным захватам имуществ. Главная сила революции, разъяснял он, не в материальных средствах, а в ее нравственном величии, в величии ее цели — завоевании свободы и жизненных благ для народа. Он написал и опубликовал статью о русской революции, выявив замечательную ее черту — пробуждение народных масс, ведущую роль пролетариата. Он пытался обратить «Хлеб и волю» в такую газету, которая помогла бы русским анархистским группам объединиться в истинно революционную партию. Но женевские «хлебовольцы» не спешили делом ответить на его настойчивые горячие призывы. А друзья из России уже писали о поражениях революции, о правительственной расправе, о повальных арестах. Они настаивали — не появляться в России. Книги Кропоткина, писали они, прорвались, но сам он немедленно будет схвачен, как только пересечет границу. Соня Лаврова категорически запретила возвращаться. «Черт с ним, с таким отечеством!» — заключила она одно из своих писем. «Папа, ты не поедешь, — заявила юная Саша, — поеду я, разведаю». И она поехала. Но даже и дочь не впустили в Россию. Отцу пришлось отказаться от выезда из Лондона. Он опубликовал статью «Террор в России», полную гнева к русскому правительству и боли за жертвы расправы. Потом он выехал в Париж, чтоб наладить выпуск листков «Хлеба и воли» (газета бесславно скончалась) и поддержать революционный дух французских рабочих.
И вот он в доме Всеобщей федерации труда. Входит в большой зал, битком набитый. Люди встают, гремит овация, несутся крики: «Вив Кропоткин!» Кто-то берет его под руку и ведет на эстраду, где в табачном дыму стоят и рукоплещут трое — юрский друг Джемс Гильом, парижский соратник Жан Грав и поэт Эмиль Пуже, редактор «Голоса труда». Они обнимают его. И Грав обращается к залу: «Товарищи, мы собрались сегодня встретить всемирно известного революционера, друга трудового народа, которого двадцать лет назад власти изгнали из Франции…» Говорил Грав взволнованно, горячо. Гость смигивал слезы. Но вот он вышел из-за стола, выдвинул стул и оперся обеими руками на гнутую спинку. И услышал свой дрожащий, вибрирующий голос. «Дорогие товарищи, друзья! Европа ускоренным ходом идет к революции. Революционное движение захватывает все новые страны, распространяется все дальше на восток. Не надо бояться поражения русской революции, она вновь разгорится через несколько лет. Да, разгорится, явит несокрушимые силы и потрясет весь мир!»
Читать дальше