И как все абсолютно посторонние и одновременно очень добросовестные люди, его друзья увлеклись…
Игорь прерывал репетицию восклицанием:
«И ты утверждаешь, что театр — это серьезное дело для мужика?!»
«Что ты — наоборот!»
«Мамоньки мои!» — и они продолжали.
Они обрадовались, открыв для себя, что театр живет не одним «наитием», а требует точности и работы, и трогало Кузу их желание, воспользовавшись репетициями, немедленно постичь то, чему он хотел посвятить годы.
«Смотри, — говорил Санька, открывая одну из пушкинских книг. — Удивительная мысль, я рад, что могу подарить ее тебе. На такой мысли можно построить всю свою карьеру и даже написать диссертацию, ты ведь напишешь когда-нибудь диссертацию?» И он читал: «„Правдоподобие всё еще полагается главным условием и достоянием драматического искусства. Что если докажут нам, что самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие…“ Слушай дальше: „…где правдоподобие в здании, разделенном на две части, из коих одна наполнена зрителями, которые условились, еtс. “. Ну как вам?» — И он проверял впечатление.
«Ты слишком умен для театра», — смеялся Куза.
Но тот же Санька был неподражаемо жутким в роли Черного человека. Вероятно, он понимал, кого играет…
«Гениев среди нас нет, — сказал Куза. — Но ансамбль, кажется, полный. Мы вместе, чувствуете? С Пушкиным не пропадем!»
И вообще, и вообще, когда окна выходят в палисадничек перед гальперинским домом, а в этом палисадничке навсегда расположилась весна и теперь подсказывала им, что нельзя, нельзя играть трагедию глубокомысленно и таинственно, что глупо в такой солнечный день притворяться какими-то реально недоступными Моцартом и Сальери, достаточно бережно передавать друг другу слова, не пытаясь придать им посторонний, пусть даже очень глубокий смысл, — они как бы буквально погружали руки в неизвестное, незримое, чтобы достать и явить белому свету что-то только ими видимое. Они объединялись, как слова в пушкинской строфе, потому что им всё это нравилось.
Здесь не было ни преклонения, ни пиетета — откуда им знать о пиетете и преклонении, когда в палисаднике — весна, а вокруг города — море? Откуда им знать, что такое слово «кощунственно», когда они любили Пушкина и друг друга?
Нет, нет, только озноба они желали, целью их жизни был озноб. Он предвещал не болезнь, а выздоровление, потому что это был озноб догадки, догадки и сопричастности. «Не надо музыки, — говорил Куза, — просто будем сидеть и слушать». И они сидели, потрясенные тишиной, там, где у Пушкина написано: «Идет к фортепьяно. Играет».
Дело было не в музыке, а в готовности слышать ее всегда и сидеть вот так рядом, может быть, целую жизнь. И не было вражды между Сальери и Моцартом — просто с каждой секундой накапливалась какая-то неясная боль и искала выхода. Это расставались с музыкой и тишиной дети, они уже никак не могли спасти Моцарта, потому что у Пушкина он уходил умирать. Но быть с ним рядом они могли и хотели.
Сам Моцарт казался Кузе таким же, как он, мальчишкой, только еще более щедрым, со странной, угловатой пластикой, будто он перебегал очень широкую, освещенную солнцем площадь, и этот бег доставлял ему радость.
Взмахи длинных и тонких рук Кузиного Моцарта могли показаться прохожим смешными, если бы они не шли в такт с чем-то глубоко в нем происходящим. Такой Моцарт мог умереть только на лету, без всяких могучих предчувствий, весело умереть.
А рядом боялся сойти с места Сальери, расточить хоть одно движение — физическое ли, душевное. Сам себя приковал и говорит, говорит…
Фортепьяно никакого не было, Куза вовремя догадался, что оно ни при чем, тем более играть никто из них по-настоящему не умеет, а притворяться зачем?
Был прямой некрасивый стол, и четверо мальчиков в собственных своих костюмах сидели и слушали тишину, был длинный-предлинный черный лоскут с лирой посередине — дань «взрослому» театру, и единственная вольность — последние строчки: «А Бонаротти? или это сказка тупой бессмысленной толпы — и не был убийцею создатель Ватикана?» — не произносились, а зритель слышал из-за кулис дрожащий мальчишеский голос Моцарта — Кузы, ушедшего умирать: «Гений и злодейство — две вещи несовместные!»
Когда уже трудно было произносить пушкинские стихи под развешанным Володькиной бабушкой сырым бельем, они проникли в актовый зал и репетировали при закрытом занавесе на сцене. И просунулась однажды голова Серёжи Малько, и посмотрела…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу