«Зав. каф. Савинов А. Н.» оказался человеком пригожим, в тонких очках, с лицом округлым и несколько суховатым, но «не лишенным приятности». Почему-то читал он нам самый унылый курс — русское искусство второй половины XIX века, хотя предметом его штудий было XVIII столетие, в крайнем случае — Венецианов. Рассказывать о Шишкине и Репине ему было откровенно скучно. Мы же совершенно не скучали — в его лекциях неизменно присутствовало странное вдохновение, не имевшее, в сущности, отношения к предмету. Он много знал и с удовольствием блуждал вместе с нами по закулисью своих знаний, был достаточно свободен в движении мысли — а ассоциативными рядами мы избалованы не были. И наконец, он первый, когда это было решительно в диковинку, стал говорить о «Мире искусства» с уважением и любовью. Ему нравились люди Серебряного века, их привычки и судьбы, он обладал вкусом к слегка недозволенному. А главное, для него была возможность, глядя на картинки, рассуждать о чем-то решительно другом. Помню, показывая репродукцию темперы Лансере «Прогулка по молу», он вдруг стал читать нам Гумилева:
Только глянет сквозь утесы
Королевский старый порт…
Он читал с упоением, не мог остановиться, и стало понятно, что этот сухой, малоискренний, мало что принимающий всерьез человек до боли любит стихи своих отроческих лет, салонные и великолепные, что недожитая, вывернутая юность ушла в постылое осторожное искусствознание, что немногое действительно ему дорогое спрятано аккуратно и тщательно. Да и что вынужден был он прятать? Не страстные убеждения, не «пламень сердца», а просто любовь к тому, что любить нельзя. Я сидел потрясенный: Гумилев был решительно под запретом, только мама читала мне его на память, а тут «на миру»… Все же это был маленький взрыв отчаянной смелости, и плевать в этот момент робкому и осторожному Алексею Николаевичу было на вечный ужас. Конечно, уже были хрущевские времена, но кто осмеливался поминать Гумилева? Ведь напечатали его у нас впервые лишь через тридцать лет в перестроечном «Огоньке».
Хорошо по докам порта
И слоняться и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драку затевать.
Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу…
Каким странным и вызывающим казалось все это тогда…
А позже Алексей Николаевич рассказал нам, что звонил в Париж Александру Николаевичу Бенуа.
Последние шесть слов: «звонил в Париж Александру Николаевичу Бенуа», воспринимаемые сейчас вполне естественно (разве что факт разговора со столь знаменитым человеком само по себе событие), тогда произвели впечатление, которое сравнить просто не с чем.
Звонил по телефону за границу. Это возможно? Да, пошел на улицу Герцена, на Междугородную, заказал разговор и поговорил. Кто тогда на такое решался, ведь и двадцать лет спустя советскому путешественнику звонить из Парижа даже ближайшим родственникам категорически «не рекомендовалось»! А тут — 1956 год, и говорить с Бенуа, эмигрантом, мирискусником! Неслыханно.
Что это было? Отчаянная отвага, риск, санкционированный «инстанциями» поступок, легкомыслие или, наконец, точное чувство исторической возможности? Возможно, все вместе, и еще желание похвастаться. Или — скорее всего — смертельная усталость от всеобщего и собственного страха, желание поступать не как тварь дрожащая. Он послал Бенуа свою толстую книжку о Венецианове, получил ласковый ответ, который с вполне понятным восторгом нам читал. Он держал в руке свежий автограф Бенуа, письмо из Парижа! Независимо от того, что за этим стояло в реальности, для нас это было взглядом на мир под новым, нормальным и цивилизованным углом зрения.
Да, странный был человек. По-моему, больше всего он любил не свою профессию, а свои ребячливые увлечения, то, что нынче стали называть «хобби». Увлекался фотографией, но не столько процессом и снимками, сколько самими аппаратами. О них он рассказывал подолгу и страстно, приносил показывать все новые приобретения (чуть ли не все гонорары тратил он на дорогие новинки, аппараты у него имелись, думаю, все, у нас выпускавшиеся). Снимков его не помню, их почти и не было, зато первую в жизни электробритву показал мне именно он.
Видимо, Алексей Николаевич держался веселее и смелее, пока карьера его была достаточно непрочной, пока он легко и много писал и его — без степеней и званий — часто и охотно печатали.
А потом защитил он запоздалую кандидатскую диссертацию, немного спустя — докторскую, стал профессором. В середине 1970-х выступал куда более с осторожных, а временами и совсем обскурантистских позиций, рьяно начал отстаивать соцреализм, и ничего почти не осталось от увлекавшегося, ироничного, сохранявшего внутреннюю свободу «зав. каф. Савинова А. Н.».
Читать дальше