Валентин Яковлевич очень много работал — в университете и в академии, много рисовал и много писал. Его дочка Наташа училась в академии курсом младше меня, десятилетний сын только начинал рисовать. Теперь Наталия Валентиновна работает в Эрмитаже и много публикуется, Вадим Бродский стал хорошим графиком, внук Михаил Сергеевич Трофименков — известный арт-критик.
Во времена, когда приближалась хрущевская оттепель, интерес к западной культуре постепенно переставал быть смертельно опасным. Валентин Яковлевич прекрасно знал искусство ХХ века. До войны он вместе со знаменитым Николаем Николаевичем Пуниным работал над учебником по западноевропейскому искусству (отменная, кстати сказать, книжка, полезная по сию пору, в которую я заглядываю и нынче). Этой работой Валентин Яковлевич гордился и вместе опасался ее. Как известно, блистательный ученый и лектор, отважный и независимый человек, профессор Пунин был в 1949 году арестован и в 1953-м погиб в лагерях. В годы оттепели Бродский не скрывал своего хорошего отношения к Пунину, но все еще избегал говорить о нем. Положение у него было куда как не простое, а если учесть особые обстоятельства, о которых я расскажу чуть позже, просто страшное.
В годы моего студенчества история зарубежного искусства кончалась примерно на Курбе, Мане упоминался как зачинатель упадка. Потом возникала некая «черная дыра» лет эдак на восемьдесят. Затем на Западе наблюдались два борствующих явления: «кризис безобразия» (это все, что не входило в державные представления о реализме) и «зарубежные художники в борьбе за мир и демократию». Причем с последними возникали постоянные неловкости. Так, например, Пикассо в ту пору, с одной стороны, был чрезвычайно знаменит, недавно вступил в компартию, принимал участие в «борьбе за мир», а с другой — искусство его никак на соцреализм не походило.
Сейчас это звучит противно и глупо, но «так это было на земле», и нашим учителям приходилось эту кашу расхлебывать. Конечно, можно было уйти в скит, устраниться от этих несимпатичных игр. Конечно, можно было встать в позу и сказать, что следует либо писать (говорить) правду, либо молчать. Но это было опасно, и не все обладали мужеством Пунина. И потом, простите, кто бы нас учил тогда, кто? Кто бы, чертыхаясь про себя и произнося необходимые прокоммунистические заклинания, рассказывал нам хоть крупицы правды?
Так, через «борьбу за мир», с оговорками и предосторожностями, Валентин Яковлевич что-то рассказывал о Пикассо. А потом уже, когда я часто приходил к нему домой, когда он стал мне доверять и мы почти подружились, и о Сезанне, об импрессионизме: ведь мы решительно ничего не знали и не понимали. «Импрессионистами», как уже случалось упоминать, руководители академии называли всех — и Ван Гога, и Матисса, и все это было не просто мракобесием, но каким-то кафкианским тоскливым бредом. А Валентин Яковлевич по крупицам объяснял мне суть новейшего искусства. Наверное, сейчас эти объяснения показались бы наивными — тогда мы даже Вентури не читали, Ревалд у нас не был еще издан. Но рассказы Владимира Яковлевича были откровением, дорогой к сомнениям, а стало быть, и знанию.
Мы многие жизненные перекрестки прошли рядом, но это случилось позднее. По мере возможности Бродский хотел мне помочь, даже «поговорить относительно аспирантуры»! С этим не заладилось, аспирантура была открыта тогда исключительно для комсомольских активистов, но я до сих пор благодарен Валентину Яковлевичу хотя бы за порывы. Никто ведь больше не пытался мне помочь.
А уже через много лет, когда Владимир Яковлевич вышел на пенсию, он рассказал мне то, чего я никак не мог предположить и что объясняло многие странности. Оказывается, мой интеллигентный учитель около года был военным разведчиком.
Перед войной его снова призвали в армию и, поскольку он знал языки и вообще был человеком европеизированным, послали за границу изучать и зарисовывать портовые сооружения «потенциального противника». По «легенде» он был немцем, воспитанным в Штатах, что оправдывало небезупречное знание обоих языков.
Тут-то и стало ясно, почему он так точно и подробно говорил о картинах из западных музеев. И Гойю он видел (в Швейцарии, куда его картины вывезли во время гражданской войны в Испании). Но, рассказывая студентам о Гойе, работая над книгой о нем, Бродский не мог, не имел права сказать, что видел его оригиналы. Можно ли вообразить что-либо более абсурдное, да и тягостное. Каково было жить человеку с такой «печатью на устах», постоянно опасаясь сказать лишнее…
Читать дальше