Фильм прозвали «Воспитание ревности», давились в очередях. Была в смешном и трогательном этом фильме какая-то мелкая подлость. «Цирк» Александрова или Пырьевым же снятые «Свинарка и пастух» и прянично-триумфальный фильм «Кубанские казаки» (1949) и вовсе не претендовали на правду — сказки и сказки, а тут вроде бы и правда. Но вранье.
Даже далекая и непонятная мафиозная или лирическая Италия, которую мы видели в фильмах, была больше похожа на жизнь, чем лукавые легенды про нашу советскую реальность. А что-то решительно проходило мимо. Знаменитый довоенный «Мост Ватерлоо» с его трогательной и поэтической условностью показался мне сладкой рождественской историей. Мы алкали обжигающей правды или привычной советской сентиментальности.
В близящемся 1957 году я должен был окончить институт, и будущее представлялось мне ужасным и безнадежным. Об отъезде из Ленинграда я и думать боялся, работы не было, знакомств — никаких. Я тянулся ко всем, кто относился ко мне по-человечески. И до сих пор не делю людей на диссидентов и недиссидентов. И там и тут были разные люди. Это, однако, разговор преждевременный и непростой. Тогда же я видел исключительно людей, мирно сосуществующих с режимом, других — кроме, пожалуй, Марка Наумовича Ботвинника — не знал или не умел различать. Меня тянуло к людям много знавшим, не чванным, серьезным, размышляющим. Среди них, по счастью, оказался и один из моих учителей — Валентин Яковлевич Бродский.
Учитель. Он называл себя человеком четырех профессий: историк искусства, художник, дизайнер, военный. О последних трех я узнал много позже. Тогда он был только учитель.
По тем временам почти элегантный, чуть грузный, с лицом красивым и значительным. Люди, прошедшие войну, странным образом сохраняли молодость, стремительно обретая зрелость. Таким был и пятидесятилетний Бродский, недавний майор ВМФ, начальник бюро военных переводчиков, успевший написать и издать книжку о Гойе (автор книжки о западном художнике!) и во время войны защитить по ней кандидатскую диссертацию, — словом, личность достойная, даже несколько романтическая. В академии он читал мало, больше в университете. И курс его у нас был, надо признаться, совершенно не привлекательным: искусство стран народной демократии.
Валентин Яковлевич был человеком осторожным и безотказным, кто-то должен был читать этот раздел курса, и он читал. Все, о чем он нам рассказывал, он искренне старался полюбить, порой это у него получалось, хотя восхищаться румынскими росписями XVIII века профессионалу, влюбленному в Гойю, было нелегко. В отличие от других наших учителей, Бродский любил не просто историю искусства, но само искусство, он до войны работал на Горьковском автозаводе художником (по современным понятиям — дизайнером), был автором передовых и острых для времени моделей автомобилей, делал симпатичные цветные литографии. Радовался, говоря о красивом графическом листе какого-нибудь достаточно скромного словацкого, например, художника, говорил о нем с увлечением, как говорят коллеги. Когда человек сам рисует, ему проще да и интереснее разыскивать и находить в искусстве любопытные и привлекательные качества.
Потом был объявлен спецкурс Валентина Яковлевича по Гойе. Пришли, разумеется, все: западное искусство у нас, как и прежде, тщательно дозировалось. Гойя был художник не то чтобы запрещенный, но все же и не совсем «реалист» в привычном значении. Суждение почитавшегося тогда официозом Стасова, сетовавшего, что у Гойи так много «фантастических, сверхъестественных фигур, ведьм, крылатых уродов и чудовищ и всякой небывальщины» и вообще «аллегорического хлама», воспринималось вполне резонным.
Может быть, именно на вступительной лекции этого спецкурса я впервые почувствовал себя студентом. Этого не было даже у великого Левинсона-Лессинга — уж больно тот был олимпийцем, с нами он был несоизмерим. А Валентин Яковлевич — он размышлял вслух, мы видели, ему интересно говорить с нами, в чем-то он сомневается, чем-то восхищается. Смешно сказать, но только тогда мы услышали первую в нашей институтской жизни лекцию по историографии. Валентин Яковлевич рассказывал об истории изучения Гойи, о том, как менялось отношение к художнику во времени (это было внове!), о книгах, о нем написанных, и все это с личной интонацией. Надо вспомнить, чту это значило в середине пятидесятых. Лекции тогда были — обязаны были быть — совершенно имперсональными. Ведь знание предполагалось только нормативным, данным свыше, никак не собственным. Ничего дерзкого Валентин Яковлевич не говорил, разумеется, но атмосфера знания и личного восприятия — тогда это было событием.
Читать дальше